|
После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их под портретом, словно патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо шарились рядом, собирая с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище: медленно читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Ветер приносил колокольный звон от храма. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: «Плевать».
…Сидя за столом в утренней кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет веселее, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки ее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал:
— Аглая, может, ты уйдешь?
Позже Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает — оступилась, с кем не бывает, все мы люди…
Мне тут же захотелось позвонить в клинику пограничных состояний «Роща»: явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась:
— Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет! — Восклицательные знаки впивались в ухо как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
Меня и вправду никто и никогда не любил так, как Алеша — свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: «Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком». И у меня были «первые дни» из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила…
А его букеты величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, и она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, как римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
Наверное, Сашенька права — я и вправду завидовала ей. Наша мама часто повторяла, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть…
За окном шумела городская ночь, мама спала нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
Мамочка, мамочка…
Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курортов и курсов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцами, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.
Я тосковала без нее, как собака, и когда мама наконец возвращалась, ходила за ней по пятам. Особенно сильно я любила маму в Краснокозельске, где жили родители отца: суровая баба Нина и счастливый от тихого пьянства дед Коля. Ссылка в Краснокозельск осуществлялась ежегодно, как родственная дань, и хотя мы с Сашенькой рыдали дуэтом, в редком единодушии умоляя отправить нас в рай бабушкиного южного сада, мама неумолимо везла нас в проклятый Краснокозельск и оставляла на целый месяц. Здесь не было ни ягод, ни роз: огромный огород-плантация засажен кустами скучного картофеля, который нам вменялось окучивать наравне со взрослыми. |