Спешили, чтобы дело в милиции не завелось. Мать потом ходила проклясть эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.
Я уже год в Старом городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к троюродной сестре в Ростов: жена ресторанщика, Азиза, сказала, что — слышала. Я решила проклясть мать, если она бросила брата.
Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь — и страшно. Город я знаю только со стороны — он виден отсюда как на ладони. У себя в голове я гуляю по нему, а пойти на самом деле — жутко: кто я?
Когда я увидела его, я подумала во сне: „Он хороший“.
Он испугался, и я виновата: вспугнуть добро — грех.
По-русски я плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто слышала ее по радио. Она как колыбельная, с очень грустным, словно голубым мотивом.
Послушав, успокоился.
Потом мы сидели на краю крыши, смотрели в море.
Луна медленно поднималась в зенит.
Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.
Я вспомнил: „Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор — это забвенье“.
Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор, — чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала — густо, с тугим шлепком.
В ответ ей пролаяла собака.
Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, хотелось пить.
Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.
Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла — только бы бесшумно.
Глава 2
ЛУНА
Бабушка. Я постелил ей на балконе, сказал, чтобы ложилась — тихо, как мышь, а сам отправился к отцу.
Ленточка света спускалась вдоль косяка его комнаты и, преломившись о пол, растекалась — не ровным углом, но, как пролитое молоко — расширяющейся в направлении опрокинувшего движения лужицей, с округлой кромкой, исчезала у противоположной стены, впитываясь медленно ворсом ковровой дорожки.
Он еще не спал. На меня не взглянул: когда занят письмом, его ничто не может отвлечь. Мне иногда кажется, что мы — те, кого он любит, — только потому и существуем, что он пишет нас, и существование наше — это жизнь на кончике его пера, и линии наших движений, жестов, мыслей, чувств — суть его огромный почерк.
Наконец, он дописал фразу и, все еще глядя в лист, потянулся к спичечному коробку, чтобы заново раскочегарить простывшую трубку.
Я спросил:
— Что у Фонаревых?
— Тебе нужно в пятницу оказаться в Москве. Спросишь Петра, он расскажет тебе о Фонаревых, чего ты не знаешь. Скажешь — теперь можно, я велел.
Он обернулся и толкнул пошире окно, чтобы выпустить облако табачного дыма, которому уже становилось тесно.
Я ждал.
Большая ночная бабочка наконец запуталась в лабиринте дыма, пробираясь среди плавных сгустков к тесному конусу света настольной лампы, и ударилась в стопку книг. Одурманенный и оглушенный бражник плавно поводит крылышками, будто продолжая свой сложный полет по неторопливому бессознанию, и я странно думаю, что cон вообще всего лишь похож на обморок легкий действительности…
Отец аккуратно, за туловище, берет в пальцы этот кусочек полета во сне и по параболе переправляет в окно. Сипло пыхнув два раза, затягивается. |