А вдруг это и впрямь цитата из Достоевского?
Стася не знала одного: я цепко храню в душе ауру прочитанного, эту таинственную эманацию. С Достоевским меня не проведешь – я тотчас распознаю
фальшивку. Но я мог подыграть, притворившись, что припоминаю рассказанный эпизод, мог согласно кивать головой, смеяться, хлопать в ладоши,
делать все, что она пожелает. И только одного никогда не делал – не признавался, что разгадал ее уловки. Иногда – во имя все той же игры – я
поправлял Стасю, делал какие то замечания, вносил дополнения, даже спорил, если она продолжала настаивать на своем. А сидевшая все это время
поодаль Мона внимательно прислушивалась к разговору, даже не догадываясь, что мы ломаем комедию. И, как дитя, радовалась, что речь идет о ее
идоле, ее божестве – о Достоевском.
Каким завораживающим, каким неотразимо притягательным был этот мир фантазий и вымысла, когда нет никаких других занятий, ничего важного. А как
хороши были мы, славные ребята, лгунишки эдакие! «Жаль, что Достоевский этого не видит!» – восклицала Мона. Можно подумать, он сам выдумал всех
своих психов и те безумные сцены, которых полно в его романах! Я хочу сказать, что он не выдумывал их ради своего удовольствия и не был
прирожденным острословом и лгуном. Моим подружкам даже не приходит в голову, что, возможно, они сами не вполне нормальные персонажи в книге,
которую невидимыми чернилами пишет сама жизнь.
Нет ничего удивительного в том, что всех, кем восхищается Мона, будь то мужчины или женщины, она зовет психами, а тех, кто вызывает у нее
отвращение, – дураками. Правда, когда Мона хочет сделать мне комплимент, она всегда называет меня дурачком: «Ты такой дурачок, Вэл». Это
означает, что я достаточно значителен и сложен – по крайней мере в ее представлении – и вписываюсь в мир Достоевского. Иногда, когда она, впадая
в горячечный бред, восторженно говорит о моих ненаписанных книгах, то договаривается до того, что называет меня новым Достоевским. Жаль, что я
не могу хоть изредка забиться в эпилептическом припадке. Это помогло бы хоть как то соответствовать образу. К несчастью, есть одна вещь, которая
разрушает чары: я слишком легко скатываюсь в «буржуазность». Другими словами, становлюсь излишне любопытным, излишне въедливым и нетерпимым. По
мнению Моны, Достоевского никогда не заботила такая мелочь, как факты. (Одна из полуправд, услышав которую, морщишься.) Если ей верить, писатель
всегда витал в облаках или, напротив, погружался в бездны. По грешной земле ходить ему было неинтересно. Такие вещи, как перчатки, муфты или
пальто, его не заботили. И в женских сумочках он не рылся в поисках имен и адресов. Он жил только в своем воображении.
У Стаси – свое представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она все же ближе к реальности и
понимает, что кукол делают из дерева или папье маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как то
соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет ее демонизм Достоевского. Для нее дьявол – реальность. Зло – тоже реальность. Мону же,
напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может
ее испугать. Впрочем, и в жизни – тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в
настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У нее нюх на зло – она учует его даже в холодной овсянке. |