|
Вглядываясь в фигуры добровольцев, тащивших своих раненых в пыли — высокая трава была вся смята вокруг них, — в их покрытые пылью лица с полосками пота, в то, как они оборачиваются на звуки выстрелов позади себя, я чувствовал себя прокаженным, который не может перестать ковыряться в собственных язвах. И как этот прокаженный, я сознавал, что готов расковырять рану до темных глубин горя и боли, которые и со временем не утратят своей чувствительности. Рамки микрофильма легонько стучали по экрану, пока я еще раз просматривал серии фотографий, сделанных во время и после майлайской бойни. Одну из этих картинок я запомнил навсегда — с тех самых пор, как я впервые увидел ее в журнале «Ньюсуик» пятнадцать лет назад.
Жителей деревни согнали в одну кучу, перед ними стоял американский солдатик с винтовкой М-16, одна женщина, сложив руки, умоляла его о пощаде, а ее маленький сын, не старше пяти лет, вцепившись в ее рубашку, выглядывал из-за нее с выражением непостижимого ужаса на лице. Рот был открыт, все лицо искажено страхом, глаза широко раскрылись от сознания, что слова матери не смогут защитить его от того, что должно случиться.
На следующем кадре микрофильма была заснята канава, в которой их расстреляли. На дне канавы из сплетенных тел взрослых выглядывало тельце маленького мальчика, одетого в те же шорты и майку, что были на ребенке с первого кадра.
И я знал, что сам я тоже навсегда пойман этим объективом, заключен в рамку кадра на пленке, с которой люди никогда не смогут ничего сделать, потому что, чтобы обладать ею, потребовалось бы разрешение властей, которые глухи к целому народу.
Поэтому слово «одержимость» — самое подходящее для словаря аналитика. Мы относим его к тем, кто пойман в ловушку камеры, кто никогда не сможет вырваться из тех смутных периодов истории, которые были написаны за них кем-то другим. Но у меня еще было чувство, что генерал мог бы понять, что я имею в виду, потому что ему тоже приходилось слышать щелчок затвора фотообъектива в самые неожиданные минуты, и он с учащенным сердцебиением понимал, что некоторым из нас предназначено пребывать в настоящем времени лишь проездом.
После обеда произошла странная вещь. Я поехал домой, на свою лодку, съел сандвич, запив его чаем со льдом, и неожиданно почувствовал, что очень устал. Прилег вздремнуть в нагретой кабине, которую обвевал вентилятор, и проснулся через час с ощущением густого полуденного жара в голове. Я наполнил водой раковину на кухне, ополоснул лицо и, вытираясь бумажным полотенцем, рассеянно уставился в окно на ослепительный солнечный свет. Потом взгляд сфокусировался на человеке, который стоял под пальмой далеко на берегу. Волосы у него были абсолютно белые, кожа сильно загорела, он стоял в такой позе, как будто курил сигарету с мундштуком и смотрел на сверкающее озеро из-под темных пилотских очков. Я смахнул пальцами капли воды с век и снова поднял глаза. Я уж подумал, что после всего мною овладела навязчивая идея. Я сошел с палубы и увидел, как он повернулся и взглянул на меня. Сигаретный дым ветром относило ото рта. Я быстро сбежал по сходням на пристань и направился к нему. Он задержал на мне взгляд, вытащил сигарету из мундштука и, бросив ее в песок, с ленцой пошел к своему «крайслеру» цвета темно-серого металла и уехал. Волны жара поднялись, как пар от плиты.
* * *
Надев кроссовки и шорты, я пробежал четыре мили по берегу, потом принял душ в своей железной кабинке и позвонил Энни, чтобы сказать, что заеду за ней поужинать, после того как навещу Джимми в больнице. Но как раз, когда я закрывал дверь, под пальмами у моей пристани припарковал свою машину капитан Гидри и пошел по дорожке через песчаную дюну ко мне. Он нес, закинув за плечо, пиджак, на поясе с одной стороны виднелся значок, а с другой — кобура под пистолет 38-го калибра. На нем была рубашка с длинными рукавами и галстук — в них он ходил даже летом, под мышками виднелись большие разводы от пота. |