— Я тебя тоже люблю, — стараясь отцепить от волос маленькую ручонку, Любаня улыбнулась сыну и, усадив его в коляске поудобнее, распрямилась.
— Ты, дочка, отца строго не суди, сама знаешь, в Озерках не то что в Москве, у нас каждый на виду, разве от людей куда спрячешься? — виновато, словно извиняясь за Григория, негромко проговорила Анфиса. — Когда ты только уехала, он всё надеялся: одумаешься, вернёшься, всё ждал, а потом, после тех поминок по Савелию, как отрезало, будто кто его подменил. Когда Кирюшка с плеча рубанул, мы думали, убьёт он его совсем, а он — нет, встал, молча стопку опрокинул и вышел вон. Так с того времени и молчит, бывает, целыми днями слова из него не выжмешь, как бирюк какой.
— Как же он решился тебя-то ко мне отпустить? — достав бутылочку с кефиром из сумки, Люба несколько раз сильно встряхнула её и, капнув из соски на тыльную сторону ладони, попробовала мягкую кашицу на язык.
— Когда почтальонша принесла твоё письмо, меня в доме не было, я к Анне Кряжиной ходила закваски попросить, а возвернулась — вижу, стоит на столе собранная сумка, а рядом с конвертом — деньги, на проезд, значит. Да ты ничего такого… Гриша не забыл про тебя, просто думалось, всё будет по-другому, а жизнь… она вон как рассудила, — торопливо добавила Анфиса и громко выдохнула. — А ты зла на отца не держи, не надо, просто пойми его, и всё. Ты далеко, а ему как-то жить надо, не бегать же от людей.
— Да я, мам, всё понимаю, не маленькая, — наклонившись над коляской, Люба вытащила изо рта Мишутки соску и, пока он не успел оповестить о своей великой беде всех встречных, вложила ему в руки бутылочку с любимой едой.
Тёплое сентябрьское солнышко золотило переплетенные колосья огромного фонтана и, отражаясь от многометровых фигур, дробилось в густо-синей ряби воды. Над дорожками ВДНХ, опрокинувшись глубокой тёмно-васильковой тарелкой, висело безоблачное высокое небо, западный край которого, будто облиняв, просвечивал белёсой тканой основой. Над аллеями плыл запах бархатцев и душистого табака, а из громкоговорителей, прикрученных почти к каждому столбу, заливая пространство выставки до самых краёв, доносились звуки модной пахмутовской песни:
— Ты отцу передай, пусть глаза от людей не прячет и мои грехи на себя не взваливает, в том, что со мной произошло, его вины нет, просто на всех счастье поровну не делится. — Думая о чём-то своём, Люба взглянула на вызолоченную рябь воды в фонтане. — Если счастье делить на всех, мамочка, ни у кого его по-настоящему не будет, так, одни крошки.
Раскладываясь на сотни крохотных кусочков, величественные золотые фигуры республик подрагивали на воде жёлтыми смятыми блинами, и в их передёргивающихся отражениях не было ни торжественности, ни гордости, ни осуждения — не было вообще ничего, кроме светящихся масляных бликов, обрубленных и бесформенных, посечённых мелкой рябью на неровные угловатые сектора.
— По мне, лучше мало, чем ничего.
— А по мне, если уж брать, так полной меркой, а если нет — так милостыни мне не нужно. — Дрогнув ресницами, Люба секунду помедлила, а потом, будто бросая вызов кому-то невидимому, упрямо вскинула голову. — Бог с ним, с этим счастьем, может, и нет его совсем. Расскажи лучше, как дела в Озерках.
— В Озерках? — машинально переспросила Анфиса. — Да почти всё так же, как до твоего отъезда.
— Вы с отцом по-прежнему в колхозе? — перегнувшись через ручку коляски, Любаня вытерла носовым платком подбородок перемазанного кефиром Мишуни.
— Куда же мы от него? С этого года новое положение вышло, «О пенсиях членам колхоза» называется. Выходит, Советская власть и до нас, наконец, дотянулась. |