|
Она сдается. Решает, что благоразумнее поберечь силы. Потому что, выбравшись отсюда, она намерена вволю побуйствовать.
Если выберется.
И она ждет. И здесь, в темноте, где мир стал жарким, тесным и неподвижным, уже некуда деваться от правды в словах мистера Первого.
Мать.
Мать, Мать, что я такое?
И задавшись этим вопросом, она вспоминает.
И хотя счастливой мать Моны не бывала никогда, счастливее всего она бывала при переездах. «Новое начало, – каждый раз повторяла она. – Новый шанс. На этот раз мы все исправим». А Эрл – что Эрл, – он только хмыкал.
Мона никогда толком не понимала, о чем говорит мама. Что они сделали не так, что надо исправить?
Она только раз спросила об этом маму. Ответ был прост: «Всё».
Но это головокружительное предвкушение никогда не затягивалось надолго. Стоило ей прибыть в новый дом, пройтись по нему – увидеть почти всегда жуткий ковер, ламинат на стенах, унылую гостиную, – и мать замолкала, погружалась в глубокое уныние, затягивавшееся на много дней.
Причины Мона никогда не понимала, и очень тревожилась. Тяжело было видеть мать обиженной, оскорбленной такой простой штукой, как дом. Который все равно не надолго, ведь скоро опять переезжать.
Напрасно она старалась развеселить маму. Та только и твердила: «Он того не стоит. Не стоит труда».
А Мона спрашивала: «Почему?»
«Он должен быть совершенством. Все должно быть совершенным. И может, и должно. Но мне не добиться совершенства. С этим домом нечего и пытаться».
Мона упрашивала маму забыть об этом, постараться все равно быть счастливой.
«Не могу. Все должно быть устроено определенным образом. Все должно быть прекрасно, милая».
При очередном переезде, незадолго до того дня с дробовиком в ванной, все выглядело как всегда: восторженная радость перед прибытием, миллионы планов, миллионы надежд, а потом, на месте, сокрушительное, полное разочарование, бездонное и всепоглощающее.
Только в тот раз было немножко иначе. Мать со слезами говорила: «Я не могу здесь остаться. Здесь невозможно совершенство, никак. Мне придется вернуться. Вернуться и захватить остальных. Тогда мы соберемся и создадим вечное, совершенное счастье». Она тогда подняла глаза на Мону, и в ее взгляде на мир той почудилось что-то чужое: глаза стали стеклянными, пустыми, как у куклы.
И мать сказала: «Я вернусь за тобой. Обещаю».
Теперь Мона понимает. Кто бы ни сказал эти слова, то была не Лаура Альварес. И та жажда новизны, совершенства… пожалуй, тоже нездешнего происхождения.
«Сдайся, – говорит ей чей-то голос. – Просто сдайся, и все».
И Мона сдается. С радостью.
Но, сдаваясь, она ощущает, как что-то пробуждается внутри, разворачивается с неуклюжей деликатностью выходящей из куколки бабочки: будто выплеск энергии расковырял третий глаз в сознании – тот черный, беспощадный акулий глаз, что она видела не так давно. И теперь, узнав о его существовании, использовать его намного проще.
Она видит…
Так много. Слишком много всего. Слишком, слишком много.
– Нет, – шепчет она. – Нет, нет, господи…
Впрочем, за время, проведенное в Винке, Мона если чему и научилась, так это выбирать, что видеть и как видеть. Должно быть, она с самого начала использовала этот скрытый глаз. И вот, обмякнув, слепо уставившись в крышку багажника, она сосредотачивается и видит…
Что-то видит. Свет в темноте.
Комната.
Круглая каменная камера, немножко похожая на склеп. И груда черепов посредине. А рядом по-индейски сидит на полу, уставившись в пол, мужчина в грязно-голубом кроличьем костюме. |