По спине у меня словно пробежала ледяная струйка, а когда я вновь очнулась, подле меня стоял Альбан, — но, боже милосердный! — то было не Его лицо, нет, а та жуткая маска, которую породила моя фантазия! Как стыдно мне было за себя на следующее утро! Альбан знал о моих сомнениях и только по доброте душевной скрывал, что знает и то, каким я представляла его в воображении, ведь он живет во мне и ведает самые сокровенные мои помыслы, которые я в благочестивом смирении даже не пытаюсь таить от него. Впрочем, он не придал особого значения моего обмороку, обвинив во всем запах турецкого табака, который в тот вечер курил отец. Если бы ты видела, милая Адельгунда, с какой добротой и отеческой заботой опекает меня теперь мой удивительный наставник. Он способен исцелять не только тело, нет! — он умеет направить к высшей цели и мой дух. Если бы ты могла оказаться тут и приобщиться к воистину благочестивой жизни, которую мы ведем в тиши. Бикерт все тот же веселый старик, что и прежде; только отец с Отмаром пребывают порой в каком-то странно дурном расположении духа; мужчинам, живущим деятельной жизнью, нередко не по нраву наше однообразие. Альбан рассказывает о мифах и легендах древних египтян и индийцев; слушая его, я частенько засыпаю, иногда прямо в парке под высокими буками, а когда пробуждаюсь, чувствую себя словно родившейся заново. Порой я напоминаю себе Миранду из шекспировской «Бури», которую Просперо безуспешно побуждает выслушать до конца его рассказ. А недавно Отмар обратился ко мне прямо-таки словами Просперо: «Ты хочешь спать. То будет сон благой. Ему сопротивляться ты не в силах».
Итак, милая Адельгунда, теперь ты знаешь все мои мысли и чувства, я поведала тебе обо всем, и у меня стало легко на душе. А эти строки для Иполита…
…осталось. Благочестие предполагает вершение благих дел, а любое благое дело — лицемерие, пусть даже ты лицемеришь не столько ради того, чтобы обмануть других, сколько для того, чтобы потешить себя отблеском лучей, сверкающих в фальшивом золоте нимбов, коими венчают головы святых. Разве в груди твоей, мой дорогой брамин, не пробуждались порой чувства, которые тебе не удавалось увязать со всем тем, что ты в силу привычки — оставаясь в удобной колее, которую проложила утратившая за давностью лет всякий смысл бабья мораль, — склонен считать добрым и разумным? Все эти сомнения в прописных истинах матушки Гусыни, все наши порывы, выходящие из берегов перекрытого искусственными моральными плотинами потока, наше неодолимое желание расправить крепкие, оперившиеся крылья у себя за плечами — это и есть те дьявольские искушения, от которых предостерегают нас проповедующие аскетизм школьные учителя. Мы обязаны, точно доверчивые дети, послушно зажмуривать глаза, дабы не ослепнуть от блеска и сияния Христа, которого природа вечно ставит у нас на пути. — Ни один порыв, требующий наивысшего напряжения духовных сил, не может быть греховным: порожденный человеческой натурой и коренящийся в ней, он должен угасать лишь после того, как достигнет высшей цели нашего бытия. А может ли эта цель быть чем-то иным, кроме как наиболее полным развитием и приложением наших физических и психических возможностей? Я понимаю, мой милый брамин (не могу звать тебя иначе, зная твои жизненные принципы), что, даже если я не скажу более ни слова, в тебе все равно уже возникло желание возразить мне, ибо всей твоею жизнью и делами ты отрицаешь то сокровенное воззрение, на которое я сейчас намекнул тебе. Во всяком случае, можешь быть уверен, что я уважаю твою созерцательную жизнь и твои попытки проникнуть в тайны природы все более пристальным взором; но вместо того, чтобы порадовать тебя невозмутимым созерцанием сверкающего алмазного ключа, я дерзко хватаю его и бесстрашно открываю потайную дверь, через порог которой ты никогда не решишься переступить. — Ты вооружен для битвы, так отчего же ты медлишь, пребывая в ленивом покое? Существование — это борьба, и оно основано на борьбе. |