Такого тождества литературы и жизни я еще не наблюдал никогда. Даже небо надо мной было чеховское.
Может быть, потому, что в его произведениях так полно выражалось наше собственное ощущение мира, я, провинциальный мальчишка, считал его величайшим художником, какой только существовал на земле.
Помню, в гимназии, говоря о «Коляске» Гоголя, я выразился, к негодованию учителя, что она так хороша, будто написал ее Чехов.
Ту же хвалу я воздал и лермонтовскому рассказу «Тамань».
И если в романе или рассказе Тургенева мне особенно нравился какой-нибудь зорко подмеченный образ, написанный свежей, энергичной, уверенной кистью, я говорил: «Это совсем как у Чехова!»
Я тогда не знал его жизни и даже не догадывался, сколько было в ней героизма, но во всех его книгах, в самом языке его книг, феноменально богатом, разнообразном, пластическом, я чуял бьющую через край могучую энергию творчества.
Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был бы для меня роднее, чем он.
Всеведущими казались мне гении, создавшие «Войну и мир» и «Карамазовых», но их книги были не обо мне, а о ком-то другом. Когда же в «Ниве», которую я в ту пору выписывал, появилась чеховская повесть «Моя жизнь», мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник, - жизнь неприкаянного юноши девяностых годов.
И рассказ «Володя» был весь обо мне, так что даже стыдно было читать его вслух, и я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.
И когда я знакомился с каким-нибудь новым лицом, я мысленно вводил его в чеховский текст, и лишь тогда мне становилось понятно, хорош этот человек или плох.
Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал в них ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно-публицистическим повестям и романам.
Каким-то загадочным образом - я тогда не понимал почему - его творчество было для нас моральною проповедью, и этой проповеди мы подчинялись так охотно и радостно, как не подчинились бы самым громким нравоучительным лозунгам.
Казалось бы, весь поглощенный своей артистической живописью, он меньше всего притязал на роль проповедника, идейного вождя молодежи, а между тем от многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравлял из нас всякую душевную дрянность.
Других учителей у меня не было. Легальные марксисты долго оставались для нас неизвестными. Боевые программы публицистов народничества к тому времени уже окончательно выродились в плоские, бескрылые прописи, а модное в ту пору толстовство, воплотившееся в наших краях в секту косноязычных, самодовольных и унылых святош, отталкивало своей пресной бесцветностью.
И мне оставалось единственное прибежище - Чехов. И всех людей я делил тогда на два враждующих стана: на тех, кто «чувствует Чехова», и на тех, кто «не чувствует Чехова». И мне даже совестно вспомнить, какую наивную ненависть внушала мне та порода людей, для которых Чехов был чужой. А таких в ту пору было много, и раньше всего - большинство стариков.
Те, кому тогда было за сорок, у кого в волосах была проседь, составляли дружную оппозицию Чехова. Широкий успех его книг казался им общественным несчастьем. «Хуже всего то, что у него есть талант», - говорили они и считали своей священной обязанностью «спасать» от него молодежь. Меня они «спасали» не раз - те из них, которые относились ко мне благосклонно.
Я хорошо помню этих запоздалых народников. В нашем городе их было немало. Очень волосатые люди с дремучими бородами и густыми кустами бровей, они все как один были крепко уверены, что Чехов - реакционный писатель, потакающий социальному злу. |