2Впрочем, в 1905 году революционная обстановка заставила кое-кого из поэтов увидеть в чеховской тоске предреволюционные чувства: «Но ты пришел: как ангел белоснежный. / И нам сказал, задумчивый и не жный, / Что эта Ночь - предвестница Зари» (М. Пустынин, с. 70).
Или: «И голос скорбного певца осенней ночи молчаливой / Так власт но к новой жизни звал - свободной, светлой и красивой» (А. К а р а с - кевич, с. 63).
Нельзя даже представить себе, что в этих слюнявых стишках оплакивается тот силач и счастливец, который за двадцать лет до того кинулся в жизнь, как в море, готовый помериться с каждой волной, куда бы она ни швырнула его, великолепный пловец, для которого были истинным счастьем и ветер, и пена, и солнце, и зыбь.
Многие охотно забывали, что помимо всего остального Чехов - один из величайших юмористов России. В глазах современников юмористика Чехова была как бы грехом его молодости, в котором он якобы вскоре раскаялся, оплошностью, которую ему пришлось искупать. Дли них она лишь сильней оттеняла его безысходную скорбь. Если судить по тогдашним стихам, творческая биография Чехова вполне исчерпывалась следующей бесхитростной формулой:
Он в мир пришел с веселым смехом, - Ушел с печальною слезой…
(Гарольд)
Эта формула многократно варьировалась в газетно-жур-нальных стихах того времени:
Сперва смеялся он, веселый, как дитя, Потом нахмурился и застонал, рыдая…
(Л. Мунштейн)
Еще при жизни Чехова эта формула стала общераспространенным шаблоном. В одной харьковской брошюре, напечатанной в 1900 году, пошлый и бездарный стихотворец Алеев начал такими строками свои куплеты, посвященные Чехову:
Весельчак жизнерадостный, - ныне Стал мрачней он осенних ночей.
Таково было гуртовое, сплошное, массовое, тысячеголосое суждение о Чехове, которое хором высказывали либеральные его почитатели в конце девяностых и в начале девятисотых годов, ибо они жаждали во что бы то ни стало найти в его творчестве оправдание своей собственной немощи.
Этим людям, которые в силу своей политической косности раз навсегда уклонились от борьбы против «царюющего зла», не могло не прийтись по душе именно такое - слащаво-сенти
¦ ментальное - истолкование чеховщины, озаряющее поэтическим светом их собственную окоченелость и дряблость.
Те бесчисленные шаблонные вирши, образцы которых я сейчас приводил, очень далеки от подлинного Чехова. Они могут представлять интерес лишь для тех, кто хотел бы изучить механизм приспособления ложных идей к нуждам данного социального слоя. Этот механизм всегда одинаков: тщательно затушевываются десятки важнейших особенностей того или иного явления и выдвигается на первое место одна какая-нибудь второстепенная, боковая черта, которую и объявляют центральной и даже, пожалуй, единственной.
Сам Чехов всегда отвергал роль всероссийского нытика, которую навязали ему современники.
Еще в юности он горячо осудил тех писателей, которые, по темпераментному его выражению, «помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц» (14, 458). И, конечно, он не мог не возмущаться, что эти слизняки и мокрицы увидели в нем одного из своих.
Вообще он терпеть не мог, чтобы ему приписывали какую-то особенную «чеховскую» грусть и тоску. В 1901 году его жена Ольга Книппер написала ему:
«Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе».
Он ответил ей с обычной энергией:
«Какой это вздор… Никакой у меня тоски нет и не было» (19, 122).
Если же и случалось ему пожаловаться в письме на тоску, он тут же торопился отметить, что эта жалоба происходит отнюдь не от его пессимистического отношения «к мировому порядку», а от случайных обстоятельств жизни. «Мне скучно, - писал он Горькому в 1900 году, - не в смысле… тоски существования, а просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет. |