Шевек — человек многих талантов — отвечал ей в том же духе. Взрослый разговор шел вяло и с перерывами. Бедапу это не мешало, он уже давно усвоил, что Шевека надо либо принимать со всеми его сложностями, либо не принимать вообще. Самой молчаливой из них всех была Садик.
После обеда Бедап еще около часа посидел с ними в приятной, просторной комнате отдыха барака, а когда собрался уходить, предложил проводить Садик в ее школьное общежитие, так как это было ему по пути. Тут что-то произошло, какое-то событие или сигнал, заметные только членам семьи; он понял только, что Шевек, без суеты и разговоров, собрался идти с ними. Таквер должна была кормить Пилун, которая вопила все громче. Она поцеловала Бедапа, и он с Шевеком отправились провожать Садик, разговаривая по дороге. Они так увлеклись разговором, что прошли мимо учебного центра, а Садик остановилась у входа в общежитие. Они повернули обратно. Садик все еще неподвижно стояла перед входом в слабом свете уличного фонаря, прямая и хрупкая, с застывшим лицом. Шевек секунду стоял так же неподвижно, потом подошел к ней.
— Что случилось, Садик?
Девочка сказала:
— Шевек, можно, я сегодня останусь ночевать в комнате?
— Конечно. Но что случилось?
Продолговатое, тонкое лицо Садик дрогнуло и, казалось, распалось на кусочки.
— Меня в общежитии не любят, — сказала она пронзительным от напряжения голосом, но еще тише, чем раньше.
— Не любят тебя? То есть как это?
Они еще не касались друг друга. Она ответила ему с отчаянием и храбро:
— Потому что они не любят Синдикат, и Бедапа, и… и тебя. Они называют… Старшая сестра в общежитии говорит, что ты… что мы все пре… она говорит, мы предатели, — произнося это слово, девочка дернулась, как подстреленная, и Шевек подхватил ее и обнял. Она изо всех сил цеплялась за него, захлебываясь рыданиями. Она была такая большая, такая высокая, что Шевек уже не мог взять ее на руки. Он стоял, обняв ее, и гладил ее по голове. Поверх ее темной головки он взглянул на Бедапа глазами, полными слез, и сказал:
— Ничего, Бедап. Ты иди.
Бедапу не оставалось ничего другого, как уйти и оставить их там, мужчину и ребенка, в той единственной близости, которую он не мог разделить, в самой трудной и самой глубокой, в близости боли. То, что он ушел, не принесло ему ни чувства облегчения, ни чувства освобождения; скорее, он чувствовал себя бесполезным, уменьшившимся. «Мне тридцать девять лет, — думал он, идя к своему бараку, к комнате на пять человек, где он жил в полной независимости. — Через несколько декад сорок стукнет. А что я сделал? Что я сделал? Ничего. Вмешивался. Лез в чужие жизни, потому что своей нет. Я всегда жалел на это времени… А время-то у меня вдруг возьмет да и истечет, и окажется, что у меня так никогда и не было… этого». Он оглянулся назад; на длинной, тихой улице, в продутой ветром тьме, под фонарями на перекрестках стояли озерца мягкого света, но он отошел слишком далеко и не мог разглядеть отца и дочь; или они уже ушли. А что он подразумевал под «этим», он, при всем своем умении пользоваться словами, не мог объяснить; но чувствовал, что отчетливо это понимает, что в этом понимании — вся его надежда, и что, если он хочет спастись, он должен изменить свою жизнь.
Когда Садик успокоилась настолько, что разжала руки, Шевек усадил ее на верхнюю ступеньку крыльца общежития и пошел предупредить ночную дежурную, что сегодня Садик будет ночевать с родителями. Дежурная говорила с ним холодно. Взрослые, работавшие в детских общежитиях, были склонны неодобрительно относиться к ночевкам детей в бараках у родителей, считая, что они подрывают дисциплину; Шевек сказал себе, что, наверно, ошибается, видя в неудовольствии дежурной нечто большее, чем такое неодобрение. |