– Тебе дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге.
– В самом деле… Да, оттуда видна московская дорога, – с оживлением подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался.
– Право, переезжай к нам…
– Да, я бы, пожалуй…
– Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, – сказал Райский, – мне скучно одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и телохранителем.
Он посмотрел на всех.
– Да, покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем…
– Как тебе не стыдно… – начала бабушка.
– Извините, Татьяна Марковна!
– Кушай лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп…
– А ведь мне есть хочется! – вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и засмеялся, – я что-то давно не ел…
Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь обед.
– У вас покойно, хорошо! – говорил он после обеда, глядя в окно. – И зелень еще есть, и воздух чистый… Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда…
– Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь.
– Нет, нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк опять…
Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна стала смотреть в окно.
Райский увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы.
Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.
XII
В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой», и сказал, что приказано ждать ответа.
Вера, взглянув на письмо, оцепенела, как будто от изумления, и с минуту не брала его из рук Якова, потом взяла и положила на стол, сказав коротко: «Хорошо, поди!»
Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток и хотела продолжать работу, но руки у ней вдруг упали вместе с работой на колени.
Она оперлась локтями на стол и закрыла руками лицо.
– Какая казнь! Кончится ли это истязание? – шептала она в отчаянии.
Потом встала, вынула из комода прежнее, нераспечатанное, такое же письмо и положила рядом с этим, и села опять в своей позе, закрывая руками лицо.
– Что делать? Какого ответа может он ждать, когда мы разошлись навсегда? Ужели вызывает?.. Нет, не смеет!.. А если вызывает?..
Она вздрогнула.
Она заглянула сама себе в душу и там подслушивала, какой могла бы дать ответ на его надежду, и опять вздрогнула. «Нельзя сказать этого ответа, – думала она, – эти ответы не говорятся! Если он сам не угадал его – от меня никогда не узнает!»
Она глядела на этот синий пакет, с знакомым почерком, не торопясь сорвать печать – не от страха оглядки, не от ужаса зубов «тигра». Она как будто со стороны смотрела, как ползет теперь мимо ее этот «удав», по выражению Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверканье чешуи не ослепляет ее больше. Она отворачивается, вздрагивая от другого, не прежнего чувства.
Ей душно от этого письма, вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, – и сожгла за собой мост. Она не понимает, как мог он написать? Как он сам не бежал давно?
Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва, он бы, конечно, не написал. |