А она отсылает его – не с уважением, а как будто не удостоивает досказать последние слова, как будто он сделал что-нибудь такое… В чем он виноват? Он стал припоминать последнее свидание – и не нашел за собой ничего…
Он прав, во всем прав: за что же эта немая и глухая разлука? Она не может обвинить его в своем «падении», как «отжившие люди» называют это… Нет! А теперь он пошел на жертвы до самоотвержения, бросает свои дела, соглашается… венчаться! За что же этот нож, лаконическая записка, вместо дружеского письма, посредник – вместо самой себя?
Да – это нож, ему больно. Холод от мозга до пят охватил его. Но какая рука вонзила нож? Старуха научила? нет – Вера не такая, ее не научишь! Стало быть, сама. Но за что, что он сделал?
Марк медленно шел к плетню, вяло влез на него и сел, спустив ноги, и не прыгал на дорогу, стараясь ответить себе на вопрос: «Что он сделал?»
Он припомнил, как в последнем свидании «честно» предупредил ее. Смысл его слов был тот: «Помни, я все сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь руку ко мне – ты моя: но ты и будешь виновата, а не я…»
– Это логично! – сказал он почти вслух – и вдруг будто около него поднялся из земли смрад и чад. Он соскочил с плетня на дорогу,не оглядываясь, как тогда…
Далее, он припомнил, как он, на этом самом месте, покидал ее одну, повисшую над обрывом в опасную минуту. «Я уйду», – говорил он ей («честно») и уходил, но оборотился, принял ее отчаянный нервный крик прощай за призыв – и поспешил на зов.
Этот первый ответ на вопрос: «что он сделал», как молот, ударял его в голову.
Он пошел с горы, а нож делал свое дело и вонзался все глубже и глубже. Память беспощадно проводила перед ним ряд недавних явлений.
«Нечестно венчаться, когда не веришь!» – гордо сказал он ей, отвергая обряд и «бессрочную любовь» и надеясь достичь победы без этой жертвы, а теперь предлагает тот же обряд! Не предвидел! Не оценил вовремя Веру, отвергнул, гордо ушел… и оценил через несколько дней!
«Вот что ты сделал!» – опять стукнул молот ему в голову.
«Из логики и честности, – говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, – ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с своей „новой силой“, оставив бессильную женщину разделываться за свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: „Уйти, не унося с собой никаких „долгов“, „правил“ и „обязанностей“… оставляя ее нести их одну…“
«Ты не пощадил ее „честно“, когда она падала в бессилии, не сладил потом „логично“ с страстью, а пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь „нечестно“ отвергаемому твоим „разумом“ обряду, и впереди заботливо сулил – одну разлуку! Манил за собой и… договаривался! Вот что ты сделал!» – стукнул молот ему в голову еще раз.
«Волком» звала она тебя в глаза, «шутя», – стучал молот дальше, – теперь, не шутя, заочно, к хищничеству волка – в памяти у ней останется ловкость лисы, злость на все лающей собаки, и не останется никакого следа – о человеке! Она вынесла из обрыва – одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй, она никогда не забудет тебя!»
Он понял все: ее лаконическую записку, ее болезнь – и появление Тушина на дне обрыва, вместо ее самой.
Козлов видел его и сказал Райскому, что теперь он едет на время в Новгородскую губернию, к старой тетке, а потом намерен проситься опять в юнкера, с переводом на Кавказ.
XVIII
Райский проговорил целый вечер с Тушиным. |