А к Барабашу писал дядька его, полковник черкасский, Чаплинскому друг и ляхам друг, у себя привилегии
припрятавший, чтобы Войску Запорожскому не достались. И ежели оно все так, оба вы виноваты и просите помилования у атаманов, а я вместе с вами
просить буду, хотя вина ваша тяжка, а измена явственна.
Из-за окон между тем доносились уже не шум и гам, но словно бы грохотание грозы. Товарищество желало знать, что происходит на раде, и
послало новую депутацию.
Татарчуку сделалось ясно, что он пропал. Он вдруг вспомнил, что неделю назад высказывался среди атаманов против вручения булавы
Хмельницкому и договора с татарами. Холодный пот выступил на лбу его, и понял Татарчук, что спасения нету. Что же касается молодого Барабаша,
тут ясно было, что, губя его, Хмельницкий мстит старому черкасскому полковнику, безмерно любившему своего племянника. Однако Татарчук умирать не
хотел. Не побледнел бы он перед саблей, перед пулею, даже перед колом, но смерть, какая ждала его, ужасала беднягу до мозга костей, поэтому,
воспользовавшись недолгой тишиной, наступившей после слова Хмельницкого, он пронзительно крикнул:
- Христом-богом заклинаю! Братья атаманы, други сердечные, не губите же невиноватого, я же ляха и не видал, не разговаривал с ним!
Помилуйте, братья! Я ж не знаю, чего ляху от меня надо было, сами его спросите! Клянусь пресветлым спасом, богородицей пречистой, святым
Николою-чудотворцем, святым Михаилом-архангелом, что губите вы душу невинную!
- Привести ляха! - крикнул старый кантарей.
- Ляха сюда! Ляха! - закричали куренные.
Поднялась суматоха: одни кинулись к соседнему помещению, где был заперт пленник, собираясь привести его пред очи собрания, другие угрожающе
пошли на Татарчука с Барабашем. Гладкий, атаман миргородского куреня, первым крикнул: “На погибель!” Депутация этому крику вторила, Чарнота же
бросился к дверям, распахнул их и прокричал собравшейся толпе:
- Досточтимые панове-товарищество! Татарчук - предатель, и Барабаш тоже! На погибель им!
Толпа ответила ужасающим ревом. В зальце наступило замешательство. Все куренные повскакали с мест. Одни кричали: “Ляха! Ляха!”, другие
пытались переполох унять, а тем временем двери под натиском толпы распахнулись настежь и в дом ворвалась орава, прежде горлопанившая на майдане.
Страшные фигуры, ослепленные яростью, наполнили помещение, вопя, размахивая руками, скрежеща зубами и распространяя запах горелки. “Смерть
Татарчуку! На погибель Барабашу! Давай сюда предателей! На майдан их! - вопили пьяные голоса. - Бей! Убивай!”, и сотни рук во мгновение
протянулись к несчастным. Татарчук не сопротивлялся, он только пронзительно скулил, но молодой Барабаш стал защищаться со страшным неистовством.
Он наконец понял, что его хотят убить; страх, отчаяние и бешенство исказили его лицо, пена выступила на губах, из груди исторгнулся звериный
рык. Дважды вырывался он из губительных рук, и дважды руки эти хватали его за плечи, за бороду, за оселедец. Он не давался, кусался, рычал,
падал и снова поднимался, окровавленный, страшный. Ему изорвали одежду, вырвали оселедец, выбили глаз, наконец, притиснутому к стене, сломали
руку. И только тогда он рухнул. Палачи схватили его и Татарчука за ноги и поволокли на майдан. И вот тут-то в отблесках пламени смоляных бочек и
пылающих костров началась немедленная экзекуция. Несколько тысяч кинулись на обреченных и стали разрывать их в куски, воя и борясь друг с другом
за возможность протиснуться к жертвам. |