Да, это было прекрасное тело, но духовное существо, обитавшее в этом теле, было больше, чем достойно его. Такую высокую, такую прекрасную душу трудно было встретить! И неужели я должен был оставить этот роскошный, несравненный цветок засохнуть и зачахнуть в безызвестности среди этих гор? Неужели я мог презреть великий дар, который мне предлагали безмолвно ее чудесные глаза? Я понимал, что здесь томится в заключении прекрасная высокая душа, заживо замурованная в этой тюрьме. Мог ли я не разбить ее оков, не выпустить ее на волю?! При этой мысли все побочные соображения мгновенно отпадали, и я поклялся назвать ее своей, хотя бы она была дочерью Ирода, и, придя к такому решению, я в тот же вечер приступил со смешанным чувством неискренности и расчета к привлечению ее брата на мою сторону. Быть может, я никогда до этого времени не смотрел на него с таким снисхождением, или мысль о его сестре невольно вызывала во мне потребность видеть в этом юноше лучшие его стороны, но только никогда еще он не казался мне столь привлекательным и милым, и самое его сходство с сестрой и раздражало, но вместе с тем и смягчало меня.
Прошел еще день напрасного ожидания. Пустой, бессмысленный день, ряд бесконечно длинных томительных часов. Я боялся все время пропустить случай и все время слонялся по двору, где, ради соблюдения приличия, я долее обыкновенного беседовал с сеньорой. И, видит Бог, что теперь я присматривался к ней и изучал ее с особым интересом и с чувством искренней и живой симпатии, и как по отношению к Филиппу, так точно и по отношению к ней я чувствовал, что в душе у меня пробудилось к ним более теплое и нежное чувство, сопровождавшееся большей терпимостью и снисходительностью в оценке их личностей и действий. И все же я не мог не дивиться, что даже в то время, когда я разговаривал с ней, она придремывала и даже засыпала и затем снова без малейшего смущения просыпалась и лениво, как всегда, но с неизменной безжизненной улыбкой отвечала на то слово или вопрос, который дошел до ее сознания.
Такое состояние ее поражало меня, я был не в силах его понять. Между прочим, я заметил, что она бесконечно часто меняла положение своего тела и своих членов, как будто наслаждаясь и смакуя удовольствие ленивых, плавных и красивых движений, удовольствие чисто физического ощущения, обнаруживая этим всю глубину своей пассивной чувственности. Она жила исключительно только одним телом, и ее сознательность не шла далее чисто физических наслаждений, от которых она могла и страдать, но чаще сладострастно упивалась чувственной негой приятных ощущений. Я никак не мог свыкнуться с ее глазами, и каждый раз, когда она останавливала на мне свои огромные, прекрасные, ничего не выражающие глаза, широко раскрытые для дневного света и словно закрытая книга для каждого, кто желал бы прочесть в них что-нибудь, каждый раз, когда мне приходилось видеть быстрое изменение в ее зрачках, которые то сужались, то расширялись в одно мгновение ока, я сам не мог понять, что тогда делалось со мной; на меня находило нечто, чему я не могу подыскать подходящего названия. Какое-то смешанное чувство горького разочарования, раздражения, отвращения заставляло болезненно дрожать все мои нервы; короче, я положительно физически не мог выносить ее взгляда. В этот день я тщетно пытался завязать с ней беседу, наводя разговор на самые разнообразные предметы, и наконец перевел его на ее дочь. Но и этот предмет, по-видимому, оставлял ее совершенно равнодушной. Она сказала только про нее, что она «хорошенькая», и это было все, что доступно ее пониманию; выше этой похвалы для нее ничего не существовало, как для детей. Всякое же более высокое понимание душевных качеств дочери было ей не дано. А когда я заметил, что Олалья кажется молчаливой, то моя собеседница весьма бесцеремонно зевнула мне прямо в лицо и затем возразила, что она не видит смысла в разговоре, когда сказать нечего.
– Люди много болтают, очень много, – добавила она и опять раскрыла для протяжного зевка свой прелестный, красивый, как игрушка, рот. |