Гости сидели на скамьях за длинными столами, уставленными той греческой посудой, что в обычные дни украшала стены.
Издалека через раскрытую дверь доносились некие звуки, от чего селяне затаили дыхание и дальше шли на цыпочках. Глубокий, звучный мужской голос выпевал строки под перезвон гусельных струн:
Гордость звучала в нем, когда он описывал богатое убранство, и сами звуки гусельных струн казались светлыми, будто играл он не на позолоченной бронзе, а на солнечных лучах.
Заслышав этот голос, Смилян перекрестился, то же сделали его родичи. Так делали почти все, кто впервые слышал, как Боян сын Симеона говорит и тем более поет. Казалось, этот голос шел из неведомых глубин мироздания и касался напрямую души каждого, кто его слышал. Особенно чаровал он женщин: они замирали и готовы были слушать сколько угодно – о чем бы ни шла речь. Что и подкрепляло Боянову славу как человека «знающего».
Звон струн сгустился и потемнел: теперь в нем слышалось завывание бури, свист ветра, и каждый ощущал в душном покое дуновение соленого, холодного морского ветра. Становилось жутко, будто неукротимая стихия вставала во весь рост, знаменуя свое вечное торжество над слабым смертным.
Вслед за ключником пробравшись в хозяйский покой, селяне встали за спинами. Отсюда было видно лишь мерцание свечей, верхний конец стола заслоняли спины челяди. Но весь покой заполнял голос, шедший, казалось, с неба и одновременно – из глубины души каждого слушающего.
Не только селяне – все слушали, затаив дыхание: и сам багаин Самодар – немолодой грузноватый человек, толстощекий и толстоносый, с вислыми полуседыми усами, – и его приближенные, и дружина Бояна за длинными столами. Здесь, вдали от Великого Преслава и греческого двора царицы Ирины, все носили болгарское платье: полураспашные кафтаны с пуговками до пояса и полукруглым меховым воротником, с поперечными полосами золотной тесьмы на груди. Все брили бороды, оставляя длинные усы, а самые знатные выбривали и голову по бокам, в височных частях, волосы с затылка заплетая в косу.
Поющий голос умолк, но никто не решился заговорить: в переполненном покое висела плотная, напряженная тишина, полная дыхания сотен людей, не смеющих пошевелиться. В этой плотности ощущалось присутствие высших сил, призванных сюда голосом певца и сошедших по нему, как по волшебной лестнице, в сердце каждого. И никто не решался своим голосом, движением, дыханием потревожить эти силы. У всех на глазах вновь свершилось это чудо – торжество Христовой веры, Божьего слова, способного повелевать и стихиями, и их духами, ибо лишь Бог создал мироздание и правит им единовластно.
– Вот такую песнь, отец Тодор, я сложил во славу Господа нашего Иисуса и святого апостола Андрея, – певец, давно привыкший к воздействию своего голоса, сам первый нарушил тишину и отложил гусли. – Чтобы славить их, я и езжу на Белый остров каждую весну, как утихнут зимние бури.
– Уж не кощунство ли сие? – недоверчиво покачал головой отец Тодор.
Это был новый священник, которого сам же знатный гость и привез сюда – служить в церкви Апостола Андрея, после того как год назад прежний настоятель, отец Христо, умер зимой от жестоких морских ветров. Отец Тодор, средних лет человек, был неглуп и весьма учен. Его далматика, хоть и простой некрашеной шерсти, но тонкой, явно греческой работы, источала сладкий дух сирийских благовоний; рыжеватая шелковистая бородка была тщательно расчесана, красивые белые руки, бойкие глаза и яркие полные губы намекали на пристрастия отнюдь не духовного свойства. Как священник, он был даже слишком хорош для Ликостомы, но в Великом Преславе у него вышла какая-то неприятность, и епископ был рад наконец удовлетворить просьбу багаина Самодара о присылке нового попина.
– Разве нет? – улыбнулся Боян. |