Изменить размер шрифта - +
Проехала машина, через две-три минуты другая. В городе был отлив, он был настолько тих, насколько может быть тихим простирающееся на мили во все стороны пристанище миллионов. Любимый час привидений, роющихся в помойках лис, самоубийц, ложных прозрений. В ожидании, пока закипит вода, он вычислил время в Торонто. Одиннадцать, одиннадцать тридцать. Сильвермен готовится к выходу, Дефо или его дядя застегивают пуговицы на форме, молдаване (если они таки молдаване) и гватемальцы бодрствуют, неусыпно оттачивая свое и без того почти бесконечное терпение. А на острове? Спит ли отец, или сейчас его очередь быть в часовне, «сердце дома»? Согнуты в молитве старческие колени, бедра, шеи. Что слышится ему за шумом моря и скрипом собственных костей? Почтовый поезд на материке? Неустанное «тук-тук-тук» дизельного движка? Ночь в «Итаке» представить было труднее: как сгущает страдания наступающий мрак, каждый — один на один со своим недугом, кто-то стонет во сне, ночная смена сплетничает в коридоре…

Клем налил кофе в кружку, насыпал сахар и принес ее в гостиную. С минуту постоял в нерешительности, потом подошел к книжной полке и с самого верха достал черную папку из кожзаменителя, размером с небольшой портфель. В ней хранились весенние негативы и слайды, сотни размещенных по полиэтиленовым кармашкам квадратиков, многие из них — негативы — он проявил в ванной отеля «Бельвиль», где, благодаря странному эффекту шока или профессионализму, он, раздевшись до трусов, трудился, как робот, посреди свисающих над ванной длинных бронзовых завитков пленки.

Папка не открывалась с самого его возвращения: он не мог на это решиться, — однако сейчас, вытащив просмотровый столик, Клем включил его, вытряхнул кадры и полоски пленки и рассыпал их по освещенной поверхности. Шнайдеровская лупа в бархатном чехле лежала в ящике стола. Он протер линзу краем футболки, разложил пленки рядами и, склонившись, начал просматривать кадры один за другим, от самых безобидных до таких, глядя на которые он едва мог поверить, что у него хватило выдержки и дерзости щелкнуть затвором.

Что побудило его вытащить их на свет? Почему именно этим утром? Может, он испугался утратить свою убежденность в том, что человек от природы зол? Может, столкнувшись с незначительными проявлениями доброты, его подернутое дымкой забвения отвращение улеглось? Или его продолжает терзать брошенный Сильверменом ночью по дороге на станцию вызов: знаем ли мы вообще, что мы там видели? Тогда вопрос показался ему чудовищным, но несложным. Доказательства были на «эктахроме», на кассетах «Tri X 400». Их можно было потрогать, взять в руки. Они принадлежали ему. Но возможно, вопрос Сильвермена был о другом — знаем ли мы, что это значит? Не что это было, а что это означало? Он встряхнулся и еще сильнее приник глазом к линзе, но чем дольше он глядел, тем меньше, казалось, говорили ему фотографии; при слишком упорном, слишком требовательном разглядывании они начинали преображаться в кошмарные головоломки, скрытая в них правда хоронилась в крошечных бликах, свидетельства оказывались неубедительными, спорными, двусмысленными.

Выключив просмотровый столик, он как попало сгреб пленку обратно в папку и наглухо запер ее. Забрезжил день. Машины проезжали теперь мимо дома каждые несколько секунд, фонари светили не ярче окружающего неба. Чтобы успокоиться, избавить себя от подступающей тревоги, от беспокойных раздумий о предстоящих неделях, он вытащил с полки одну из книг Клэр («Делакруа и экономика ажиотажа»), уселся в единственное имеющееся в комнате кресло, положив ногу на подлокотник, и прочитал десяток уравновешенных, со знанием дела написанных страниц из середины книги. Делакруа в Париже, Делакруа и Шопен, музыка и живопись, цивилизаторы. Ему казалось, он слышит голос сестры, и, уронив книгу с колен, засыпая, он увидел ее в дверях своей крошечной спальни в Бристоле; пора выключать свет и ложиться спать, говорила она, завтра в школу.

Быстрый переход