Среди моих друзей есть несколько метеопатов, из тех, для кого геомагнитная сводка остаётся главной новостью дня, что бы ни случилось в окружающем мире. Прежде они виделись мне ипохондрическими сурками, которые проводят жизнь, тревожными столбиками всматриваясь в горизонт (или в прогноз Гисметео) и тихонько пересвистываясь: «Циклон! циклон! давление падает! завтра мы умрём!» «Невротики, – думала я, – меньше обжорства – больше секса, и всю вашу чувствительность как рукой!» (С моей точки зрения, это универсальный совет во всех случаях, кроме анорексии, – тогда только вторая часть.)
Я-то не верю в магнитные бури, поэтому четверг прожила как обычно: заснула в десять утра, проспала часа четыре, встала и попыталась жить. В тот день я передвигалась по спирали. Это когда нарезаешь по дому круг, действуя с эффективностью обезглавленной курицы, потом делаешь что-нибудь полезное, например, смотришься в зеркало. Ещё стремительная пробежка – и ага, кошки накормлены. Процесс сбора на прогулку выглядел так, будто я начала выигрывать в дурака на раздевание после длинной череды проигрышей – каждую вещь удаётся натянуть на себя не сразу, ценой некоторых умственных усилий и большой доли везения. Нарядившись, куда-то ходила, возвращалась, спала в разных местах кровати, там и сям, иногда поперёк, а потом настала пятница.
Мне сказали, будто седальгин после нурофена даёт интересные цветовые галлюцинации. Спорить не стану, но нурофен после седальгина – фигня полная. Зрение падает, и ты опять курица, но ещё с головой, и на глазах такая плёночка, сквозь которую пространство чётко просматривается не далее вытянутой руки.
Впрочем, на содержимом этой, всё ещё моей, головы погоды и пилюли не особенно сказались. Я и без них мыслю как та атлетическая красавица, гостья «Школы злословия» – только о возвышенном. Вы помните: «Я каждую минуту думаю о творчестве». – «Что, и когда в туалете сидите?» Вот и у меня такая же каша в мозгах, по крайней мере, на прогулке, если туфельки не натирают, помышляю исключительно о вещах абстрактных, заземлиться невозможно, и все молнии вокруг мои.
А туфельки теперь почти никогда не натирают, потому что бо́льшую часть жизни я провела в обуви не по размеру – тридцать третий взрослый появился в русских магазинах не так давно, но с тех пор, как он таки появился, я поклялась себе, что никогда, никогда больше мне не будет неудобно. Я сделалась неспособна к аскезе, как мужчина или другая бессмысленная тварь, алчущая удобств и отрицающая совершенствование через страдание. Женщинам-то знакомы пути духа через голод, корсет и лабутены, полные крови.
Итак, я парила, перебирая экковскими сандаликами, пялилась в свой химический туман и думала над словом «рассеянность».
Оно по умолчанию окрашено романтикой, оно вроде бы про летучий просвечивающий шарф, узкую потерянную перчатку и такую же – маленькую, лаковую, неприкаянную – душу. Даже надевший сковороду вместо шляпы и тот непрост, и тот не от мира, а значит, лучше. И ещё это слово об осени и туманах, а значит, о Лондоне, дымах, пепле, незнакомках и вуалетках. В нём содержится сияние, но смутное, как улыбка, как отражение солнца в остывающей воде, то есть Саган и неверность. Но сию минуту, когда я почти ничего не вижу и не могу собрать разбегающиеся мысли – не как тараканов, а будто они выводок чуть подрощенных серых котят, которых зачем-то нужно удержать в руках всех сразу, а они топорщатся, пушатся, мягко выворачиваются и упорно расползаются, – никакой романтики в рассеянности нет. Мне с каждой секундой всё тревожней, я вижу, как непроницаемый парашютный шёлк моей реальности изъязвляется дырами, превращается сначала в капрон, потом в тюль, а потом в редкую сеть для крупной, очень крупной рыбы, которая бьётся, бьётся и в конце концов прорывается на волю, оставляя за собой безнадежную прореху, и уходит, взбивая на прощание огромную оглушительную волну своим гибким скользким хвостом. |