Изменить размер шрифта - +
Смотрю — нет Юрки. Искал-искал, из сил выбился... Неужели, думаю, он вперед ушел... Кинулся догонять — не догнал. Как нашли меня — не помню.

— Ясно. Двести шестая в магазине, сто двадцать седьмая на Проливе...

— Это какая?

— Оставление без помощи лица, находящегося в опасном для жизни состоянии, — медленно проговорил Белоконь.

— Это надо доказать!

— Разумеется. Для этого я сюда и приехал. Значит, страшно было одному на Пролив ночью идти, а, Горецкий? Согласитесь, перетрухали вы маленько? А ведь и буран был так себе, потянуло слегка, снежок пошел, обычное зимнее дело... Знаете, почему вы удирать бросились? Не знали тогда, что рана у Елохина для жизни не опасна. Подумали, что убили человека. А когда Большаков вас в сопках нашел, вы решили так — одним больше, одним меньше, а?

— Нет, начальник, только не это! Только не это! Большакова последний раз я видел в кабинете участкового.

— А ведь вы, Горецкий, отчаянный трус. Отчаянный бравый трус. И если уж не для протокола — довольно подловатый человек. Вам не кажется?

Горецкий молча глянул исподлобья на Белоконя, шевельнул желваками, отвернулся. Снова посмотрел, собираясь сказать что-то резкое, обидное, но сдержался, промолчал.

— И правильно, — сказал Белоконь. — Не надо слова так запросто выплевывать. Ну, хорошо, не будем говорить о статьях закона, бог с ними, тем более что судья не хуже меня знает эти статьи, напомнит, если надобность будет. Поговорим о другом... Кому вы добро в Поселке сделали? Кто обрадуется, если встретит вас через год, через два?

— Давайте лучше к статьям вернемся, начальник. Не любитель я в чужой душе копаться. Да и в своей тоже. Ни к чему хорошему это не приводит.

— Почему? В свою-то заглянуть вовсе не грех! Разобраться, что к чему, может, сам где виноват, может, извиниться требуется перед человеком?

— Нет, начальник, лучше не надо... Не такой я человек. Не хочу в себя слишком глубоко заглядывать. Одни огорчения. Пробовал.

— Но иногда даже хочется с ближним поделиться, иногда даже необходимо это сделать... Вроде как покаялся, исповедовался перед ближним...

— Вот так исповедуешься, "а потом не будешь знать, за какую статью прятаться, — ухмыльнулся Горецкий.

— Тоже верно, — согласился Белоконь. — Но и упрекать меня в желании покопаться в чужой душе тоже не надо. Радости мне от этого мало. Я же знаю, что меня ожидает в твоей душе. Но приходится, Горецкий, что делать! Такая моя работа, такая обязанность.

— Хм, обязанность... А как насчет права?

— И право есть, — насупился Белоконь.

— Ну что ж, пусть так. У вас свои права, у меня свои. Давайте не будем их нарушать.

— Но я тоже человек, интересно мне, как вы к себе относитесь... Повторяю вопрос — кто обрадуется? Жмакин? Нет. Еще вслед плюнет. Елохин? Юра Верховцев? Шаповалов? Панюшкин? Что, не из той колоды беру? Хорошо! Нина, секретарша Панюшкина, у которой вы жили год, которая так защищала вас два дня назад, так уж вас оправдывала... Мол, и несчастный вы, и в школе вас обижали, и тут вы вроде сиротинушки... Как я понял, не прочь вы и несчастненьким, и убогим прикинуться... Так вот она — обрадуется? Нет. Ничего, кроме забот, волнений, страхов, у нее с вами не связано.

— И вывод? — хмуро усмехнулся Горецкий.

— Делаю вывод — нельзя вам с людьми, не любите вы их, только пакостите. Заразный вы.

Белоконь замолчал и медленно обвел комнату брезгливым взглядом, будто в самом деле здесь была какая-то зараза и он рисковал, придя сюда. Горецкий тоже невольно осмотрел свою комнату — от забитого бутылками угла до подоконника, от двери, у которой стояло переполненное мусором ведро, до смятых постелей.

Быстрый переход