Самолет пока еще очень медленно начал снижаться… как хорошо, какая свобода, как все далеко, а крылья наши омывает ветер, а вон и дети мои — шахматные фигурки на бело-коричневых клетках жизни, так хорошо, словно покинул уже навсегда эту землю и волен наконец быть никем — ни отцом, ни дедом, ни инженером, ни пенсионером, ни бывшим фронтовиком, ни выросшим сыном — ни-кем! — и лететь, лететь все выше, шахматные клеточки, слившись, юркой мышью
скользнут в дальнюю норку пространства, — все выше — над белыми облаками — к оранжевым лучам Солн ца. Наш самолет совершил посадку…
Когда он вернулся из Крыма, Юлию Николаевну уже похоронили. Митя не разрешил срывать отца телеграммой. Запретил он и Ритке присутствовать на похоронах — ей вредны сейчас такие тяжелые впечатления. Такой ребячливый в обычной жизни, он сам собрал необходимые бумаги, сам договорился с могильщиками… Все — сам. Деятельность отвлекала его. Прямоволосый, высокий, бледный — он показался пришедшей высказать соболезнования Инессе, впавшей в мистический настрой, новым воплощением Альбрехта Дюрера. Но и у остальных он вызвал невольное уважение.
Юлия Николаевна умерла от инсульта, Митя нашел ее на полу, поднял на постель, она приоткрыла уже бессмысленные глаза, попыталась что-то сказать. Она готовилась к смерти, он понял это, — на ней была ее самая красивая комбинация и серый тяжелого шелка костюм, который так Мите нравился. С утра он шатался по городу, был в Союзе художников, еще раз убедившись в маразматизме здешнего правления, зашел в магазин, выбрал альбом, наведался к приятелю, уезжавшему из города во Владимир,
— не оставит ли он Мите свою мастерскую. Тот пообещал. Он в последние дни очень часто срывался — и, ощущая вину перед бабушкой и предчувствуя что-то плохое, вернувшись, открывал дверь и входил в квартиру очень осторожно.
Она лежала на полу.
Он вызвал скорую.
Перед смертью к Юлии Николаевне ненадолго вернулась речь.
— Родится дочь, — с трудом произнесла она, — не называйте Юлией.
— Почему? — Он готов был рыдать на ее груди. Но сдержался.
— Юлия должна быть красивой, ты потому меня не любил, что я казалась тебе некрасивой. А ты — художник.
— Я так люблю тебя, — он опустил светловолосую голову к ней на грудь, — и всегда любил, прости меня, если можешь.
— Ты ни в чем не виноват, запомни это. — Она прикрыла глаза. Он взял ее руку — редкими пузырьками всплывал пульс. Но с усилием она снова подняла веки. — Не вино… Он вдруг понял: она не верила, что умирает на самом деле — просто оканчивалась пьеса, сейчас задернется занавес, она смоет грим и скажет: «Ну, ты осознал, мой мальчик, свои прегрешения?»
А пузырьки всплывали все реже.
Приехала еще одна скорая. Митя чувствовал себя преступникам
— режиссером, заставившим на сцене актрису вместо водопроводной воды выпить настоящий яд — яд своих жестоких слов, которые вырывались из его души, взрывавшейся отчаянием все последнее время; однако врачихи сочувствовали ему, делали умирающей уколы, а говорили так: «Лучше для вас, если все кончится быстро, после инсультов, знаете ли, могут лежать по десять лет, мычать, ходить под себя, а больницы таких больных не берут».
Он, не вслушиваясь, смотрел сквозь привычную для них жизнь, по баночному стеклу которой сновали они туда и сюда, и сквозь застывшее время, а там, за его пределами, шла по качающемуся мостику русая, веснушчатая девочка, она ненадолго приостановилась, чтобы, перегнувшись через деревянные перила, разглядеть кувшинки лиц на заплесневелой поверхности пруда, существующего там, за границами времени, лишь благодаря сгоревшему от чахотки еще в прошлом веке художнику Васильеву, написавшему его на холсте… А на том берегу, на зеленой траве холма, возле белой церкви ждали все давно умершие близкие девочки: отец, мать, старики, улыбающаяся дочь, и даже крохотная сестренка, почившая во младенчестве, сидела на руках у матери, — и все
они махали, призывно и нежно, — но так притягивали ее белые маски кувшинок. |