Изменить размер шрифта - +
В темном дверном проеме возник худой высокий юноша, с вытянутой вперед, как у птицы, продолговатой головкой. В лиловом халате тонкого шелка, пожолклые руки с длинными сомкнутыми пальцами сложены одна поверх другой на груди. Вид у него был совсем не сонный, а небольшие, темные, удивительно живые глаза добродушно улыбались.

— Что еще стряслось? — спросил он с английским акцентом, наслаивающимся на польский. — Наш окаянный дуэлянт опять не оставляет нам покоя?

— Не вполне так, — сказал Чарльз: он и рад был услышать английскую речь, и поразился самой речи, — но и утверждать, что он затих, тоже нельзя. Мы пили коньяк. Я Чарльз Аптон.

— Тадеуш Мей, — представился поляк и выскользнул в коридор, бесшумно притворив за собой дверь. Тихим голосом, почти шепотом, он непринужденно продолжил: — Я поляк, хотя моя фамилия и может ввести в заблуждение. Бабка неосмотрительно вышла замуж за австрийца. Остальные члены семьи — вот счастливчики! — носят фамилии типа Замойский.

Едва они вошли к Хансу, как Тадеуш тут же перешел на немецкий:

— Да, да, прелесть что за шрам будет. — Он склонился над Хансом, с видом знатока разглядывая рану. — Все идет как нельзя лучше.

— Останется навек, — сказал Ханс.

На его лице проступило совершенно ошарашившее Чарльза выражение. Лицо его менялось медленно, но основательно, как меняется освещение, хотя ни веки, ни один его мускул при этом не шелохнулись. Выражение это прорвалось изнутри, из тайного укрытия, служившего Хансу подлинным обиталищем; в нем мешались чванство и радость, непередаваемая суетность и самодовольство. Сам Ханс не двигался, двигателем, вытолкнувшим это выражение на поверхность, была его сокровенная натура. Чарльз подумал: «Его надо писать только так, иначе не передать сущности». Тадеуш вел разговор негромко, любезно, переходя с французского на немецкий. У Чарльза просто в голове не укладывалось, как можно так свободно говорить на разных языках. Он напряженно прислушивался, но Тадеуш, скупо жестикулируя рукой со стаканом, похоже, вел довольно бессодержательный разговор, хотя Ханс тоже слушал его внимательно.

Чарльз счел, что не обязан принимать участие в беседе, и попытался вообразить Ханса в Париже с этим его шрамом. Вообразить его в Америке, в захолустном городишке, вроде, скажем, Сан-Антонио, с этим его шрамом. Предположим, в Париже разберутся, что к чему, ну а как его воспримут в глуши Техаса, в Сан-Антонио? Подумают, что он ввязался в поножовщину, скорее всего с мексиканцем, или попал в автомобильную катастрофу. Подумают: экая жалость, такой видный парень и так изуродовался — из деликатности постараются не упоминать о шраме, будут отводить от него глаза. Да и в Париже, как представлялось Чарльзу, у тех, кто поймет, что это за шрам, он вызовет явное неодобрение. Ханс для них будет всего-навсего одним из тех немцев, которые норовят разбередить полученный на дуэли шрам, чтобы кривой, иссиня-багровый рубец остался навек. Тут до него дошло, что лишь в этой стране Ханс может чваниться и своим шрамом, и тем, как он его заработал. Только здесь его поймут, только здесь его шрам не сочтут несчастьем или позором. Прислушиваясь к неумолчной болтовне Тадеуша, Чарльз следил за Хансом, и мысль его ходила по кругу, безуспешно стараясь вырваться из него. Такой здесь обычай, только и всего. Так и надо к этому относиться, больше ничего не остается. Но у Чарльза в целом мире не было, нет и не будет друга, который, повстречай он Ханса, не спросил бы потом Чарльза с глазу на глаз: «Где этот парень заполучил такой шрам?» Если не считать Куно. Но Куно ни о чем подобном ему не рассказывал. Куно рассказывал, что на улице перед офицерами положено посторониться, иначе тебя столкнут с дороги, во время прогулок они с матерью всегда сходили на мостовую и пропускали офицеров.

Быстрый переход