Не думать, что сейчас половина третьего. Шагает почтовый мул в клубах горячей пыли, следом идут двое мужчин, прервавших послеобеденный отдых, чтобы скорее получить газеты.
Отец Анхель сидя спит в ризнице, раскрыв на толстом животе требник. Он слышит топот мула, отгоняет мух, мешающих ему спать, и бормочет: «Эти фрикадельки меня доконают».
Папа не смущается ничем. Он даже велит поднять крышку гроба и положить внутрь забытый на кровати башмак. Только он способен был интересоваться этим заурядным человеком. Я не удивлюсь, если, вынося гроб, мы встретим у порога поджидающую нас толпу с ночными испражнениями, если нас обольют нечистотами за нарушение воли народа. Быть может, из-за папы они этого не сделают. А может быть, все-таки сделают, потому что слишком уж это низко – лишить людей вожделенного удовольствия, которое много жарких дней рисовалось воображению мужчин и женщин, проходивших мимо этого дома. «Рано или поздно мы насладимся его запахом», – каждый раз говорили они себе. Это говорило все Макондо, от первого дома до последнего.
Скоро три часа. Сеньорита уже знает. Сеньора Ребека заметила ее на улице, окликнула и, на минуту выйдя из струи вентилятора, невидимая за сеткой, сказала: «Сеньорита, это дьявол, вы знаете». Завтра в школу пойдет не мой сын, а совершенно другой ребенок. Он вырастет, родит детей и, наконец, умрет, но никто никогда не свяжет себя с ним долгом благодарности, который обеспечил бы ему христианское погребение.
Если бы двадцать пять лет назад к моему отцу неведомо откуда не явился с рекомендательным письмом этот человек и не остался у нас, питаясь травой и глядя на женщин жадными собачьими глазами, вылезшими теперь из орбит, я спокойно сидела бы сейчас дома. Но моя кара была мне написана на роду. Она таилась под спудом, пока не наступил этот губительный високосный год моего тридцатилетия, и отец не сказал мне: «Ты пойдешь со мной». Не успела я задать вопрос, он стукнул палкой по столу: «Другого выхода нет, дочь. На рассвете доктор повесился».
Индейцы вышли из комнаты и возвратились с молотком и коробкой гвоздей. Но гроб забивать не стали, положили гвозди на стол, а сами сели на кровать, где лежал мертвец. Дедушка вроде спокоен, но в его спокойствии нет полноты и безмятежности. Он спокоен не как труп в гробу, а как человек, скрывающий свое нетерпение. Ему не хватает покорности и безразличия. Он, хромая, кружит по комнате и перекладывает набросанные вещи.
Когда я замечаю в комнате мух, меня начинает мучить мысль, что они пролезли в гроб. Его еще не забили, но мне кажется, что гудение, которое я принял сперва за шум электрического вентилятора по соседству, идет от мух, вслепую бьющихся о стенки гроба и лицо покойника. Я мотаю головой, зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан и вытаскивает какие-то вещи – что именно, не могу разглядеть. На кровати рдеют четыре огонька, но лиц курящих не видно. Истомленный духотой, бесконечным мгновением, которое никак не проходит, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит: «Так будешь лежать и ты. Лежать в гробу с мухами. Тебе еще нет одиннадцати лет, но настанет день, и тебя отдадут на съедение мухам в закрытом гробу». Я вытягиваю обе ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. «У меня шнурок развязался», – думаю я и взглядываю на маму. Она тоже глядит на меня и нагибается завязать шнурок.
От маминой головы исходит жаркий, тяжелый запах шкафа, запах прелого дерева, который снова напоминает мне о тесноте гроба. У меня спирает дыхание. Я хочу уйти отсюда, хочу вдохнуть горячий воздух улицы и прибегаю к своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей: «Мама!» – «Да?» – спрашивает она с улыбкой. Наклонившись к ней, к ее красному, потному лицу, я дрожа говорю: «Мне нужно во двор».
Мама подзывает дедушку, что-то ему говорит. Я вижу перед собой его узкие неподвижные глаза за стеклами очков. |