Я вижу перед собой его узкие неподвижные глаза за стеклами очков. «Сейчас нельзя», – говорит он мне. Я выпрямляюсь и затихаю, равнодушный к своей неудаче. События опять едва ползут. Вдруг что-то быстро мелькает, потом еще и еще. Мама наклоняется к моему плечу и спрашивает: «Прошло?» Она говорит строго и резко, будто не спрашивает, а обвиняет. Живот у меня порожний, но от маминого вопроса он тяжелеет, вздувается, и я, обозлившись за все, в том числе и за ее строгость, с вызовом отвечаю: «Нет, не прошло». Прижав к животу руки, я хочу затопать ногами (еще одно крайнее средство), но внизу пустота – расстояние, отделяющее меня от пола.
Кто-то входит в комнату. Это один из дедушкиных людей в сопровождении полицейского и человека в зеленых холщовых штанах, с револьвером на поясе и шляпой с широкими загнутыми полями в руке. Дедушка встает ему навстречу. Человек в зеленых штанах кашляет в темноте, что-то говорит дедушке и снова кашляет. Сквозь кашель он приказывает полицейскому открыть окно.
Деревянные стены выглядят хрупкими. Кажется, будто их построили из спрессованной остывшей золы. Когда полицейский ударил прикладом по задвижке, у меня возникло чувство, что двери отворять не понадобится – дом рухнет, стены рассыплются, но только бесшумно, как развалился бы на ветру пепельный дворец. И что со второго удара мы очутимся под открытым небом, сидя посреди улицы с обломками на голове. Но со второго удара окно распахивается, и комнату задирает свет. Свет врывается с силой, как заблудившийся зверек, которому отворили дверь: он молча бегает и принюхивается, кидается на стены и царапает их, пуская слюну, а потом смирно забивается в самый безопасный угол.
Когда открыли окно, вещи стали хорошо видны, но только утвердились в своей странной неправдоподобности. Мама глубоко вздыхает, протягивает ко мне руки и говорит: «Поглядим на наш дом из окна, хочешь?» Я гляжу с ее рук на Макондо, и мне кажется, будто я вернулся из далекого странствия. Вижу наш поблекший, ветхий дом в прохладе миндальных деревьев. Отсюда мне кажется, будто я никогда не бывал среди этой приветливой свежей зелени, будто наш дом – тот самый воображаемый великолепный дом, который сулила мне мама по ночам, когда меня мучили кошмары. Мимо, насвистывая, не заметив нас, рассеянно проходит Пепе. Соседский мальчик, а изменился до неузнаваемости, будто его только что остригли.
Тут алькальд, в расстегнутой рубашке, потный, встает с совершенно преображенным лицом. Он подходит ко мне, побагровев от восторга перед собственным доводом. «Пока не появится запах, мы не можем удостоверить его смерть», – говорит он, застегивает рубашку и зажигает сигарету, кивая на гроб и, видимо, думая: «Ну, теперь не скажут, что я нарушаю закон». Я гляжу ему в глаза и, чувствуя в своем взгляде достаточно твердости, чтобы он понял, что я проникаю в самую глубь его мыслей, говорю: «Вы нарушаете закон ради удовольствия других». А он, точно именно это и ожидал услышать, отвечает: «Вы порядочный человек, полковник, и должны согласиться, что я прав». Я говорю ему: «Вы прекрасно знаете, что он умер». Он отвечает: «Верно, но, в конце концов, я только чиновник. Единственно законный документ – свидетельство о смерти, подписанное врачом». Я говорю: «Если закон на вашей стороне, доставьте сюда врача, и пусть он выдаст свидетельство». Он, вскинув голову, без высокомерия, но и спокойно, без малейшего признака слабости или неуверенности говорит: «Вы порядочный человек и знаете, что это был бы самый настоящий произвол». Услыхав его ответ, я понимаю, что он отупел не столько от водки, сколько от трусости.
Мне ясно, что алькальд разделяет ненависть селения. Это чувство растравлялось десять лет с той бурной ночи, когда раненых принесли к его порогу и крикнули (потому что он не открывал дверь, говорил изнутри дома), ему крикнули: «Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены», но дверь не отворилась (а перед запертой дверью лежали раненые); «вы единственный человек, к кому мы можем обратиться, сотворите милосердие»; а он ответил (он и тогда не отворил дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: «Я забыл все, что знал, несите их в другое место», – и остался за наглухо закрытой дверью (потому что с той поры дверь не открывалась больше никогда); а ненависть между тем росла, расползалась, обращалась в повальную болезнь, которая до конца его жизни уже не даст передышки жителям Макондо, дабы ни в чьих ушах не смолк приговор, выкрикнутый в ту ночь и осуждавший доктора сгнить в этих четырех стенах. |