Целых десять лет после этого он не пил общественную воду из страха, что ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей-индианкой выращивал во дворе. Теперь Макондо считает, что настал час отказать ему в сострадании, как сам он отказал в нем Макондо десять лет назад. В селении знают, что он умер (потому что сегодня все проснулись с несомненным чувством облегчения), и готовятся вкусить желанное и, по общему мнению, заслуженное удовольствие. Они хотят лишь насладиться трупным запахом из-за дверей, что в тот раз не открылись.
Мне начинает казаться, что я со своим обязательством бессилен перед людской свирепостью, загнан в угол, приперт к стене закоснелой ненавистью озлобленной банды. Даже церковь нашла способ воспротивиться моей решимости. Отец Анхель заявил мне: «Я не позволю хоронить в освященной земле человека, который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас, если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех строптивости». Я сказал ему: «Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело милосердия». Отец Анхель ответил: «Да, но в данном случае совершить его подобает не нам, а санитарной службе».
Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может, и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем тяжкое бремя происшедшего.
Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату, полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение. Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике – искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие – трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого… Самые старые – за октябрь девятнадцатого. Я думаю: «Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками».
Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. |