И вера наша или уж самая верная, у нас Небесный Иерусалим и Христос родился под Калугой, чуть не самоходом исходил вдоль и поперек родную землю, благословляя чумазый люд, или уж – самая изуверская, на грани полного безверия и большевизма…
Разговоры эти, очень русские, были в то время почти неизбежны. Нечто подобное муссировалось в журналах и газетах. То же на разные лады звучало и в буржуазных гостиных, и в мещанских столовых, Иозеф порядком от этих бесед устал. Это были разговоры сразу обо всем, а, по сути, ни о чем, так умеют говорить часами только русские. Такая же манера была у русской публицистики – начинать примерами непременно из времен Древнего Рима и Французской революции. А когда автор добредал, наконец, до сути дела, читатель уж забывал – Татищева он читает или Иосифа Флавия (40).
Иногда Иозеф пробовал и сам вставить словечко. Так, когда речь зашла об анархизме, вспомнил:
– Знаете, Борис, когда я с духоборами добрых три месяца плыл в Канаду, очень к ним присмотрелся. Наблюдал воочию это их исступленное ожидание мистического озарения, они это называли когда Дух накатит. И мне как-то пришло в голову, что эти бунтовщики против властей и мирских и духовных по сути дела своего рода стихийные бакунинцы, и через них я и в Бакунине многое понял. Это от них его безоглядность, не анархизм даже, как отрицание государства, а полное сотрясение мира. Родись он не в усадьбе, а в избе – тоже был бы каким-нибудь хлыстом…
Но Борис смотрел на него стеклянным взглядом. Он никого не слышал. Потом тихо сказал:
– Погибло все, вот что. Россия погибла… Эту ненужную глупую войну мы проиграем, как японскую. Сил больше нет у империи, да и все разворовано. Но и Германия не победит, а погибнет. Вместе со всей Европой…
Иозефу было неприятно это почти отчаяние Бориса: так огорчает слабость в человеке, которого ты привык видеть сильным.
Что повлияло на Иозефа?
Что дела на фронте шли все хуже?
Или его тоже увлекла мутная волна скороспелой политики, которая была тогда растворена в самом воздухе? Предчувствия революции и гибели России? Или кто-то позвал его на вильную уже Украину, где он рассчитывал стать нужным? Или все вместе…
Думается, его подвижный внутренний состав, некая неуспокоенность души гнала его вперед. В конце концов, в Сан-Франциско он доказал, что может быть отличным врачом. В Москве из него получился успешный издатель. Так отчего ж не попробовать себя в политике… Так или иначе, но ранней весной семнадцатого года он внезапно распустил немногих сотрудников, расторг авторские договоры и закрыл издательство – считалось, что временно. Написал знакомым, чтоб подыскали ему на весну и лето дачу в Белой Церкви, запер московский дом и сел вместе с женой, крохой-сыном и немалым багажом на киевский поезд.
Белой Церкви достигли недели через полторы, когда уж принялась цвести ранняя белая сирень и весело сквозь пышные душистые ветви желтели черепичные крыши. Добрались наконец до знакомого домика на высоком правом берегу, на Торочанской улице, над церковью Марии Магдалины. Знакомый по прошлым дачным сезонам киевский художник Мащенко стоял у калитки своей дачи и снял шляпу, завидев их, поклонился. Иозеф поклонился в ответ. Как и прежде, за плотиной, на другом берегу, медленно крутилось колесо уютного белоцерковского млына и виднелись красного кирпича корпуса ткацкой фабрики, построенной некогда графами Браницкими. Внизу на площади, в жидовских рядах, уже было заметно шевеление, хоть день был не базарный.
Пока интеллигенты распинались, штатскому Петлюре за несколько месяцев удалось создать украинские войсковые рады, и он сам возглавил это загадочное движение, что-то наподобие солдатских советов. Но, кажется, тогда еще как гражданский деятель военных званий себе не присваивал. В апреле он созвал в Минске украинский съезд Западного фронта, а там и Украинскую фронтовую раду, председателем которой сам себя выбрал. |