И вокруг никто не верил, что пришли давно предсказанные юродивыми и провидцами тяжкие времена, разве что Борис. Но тот скептик, скептик… Слишком уж никому не хотелось верить в худшее.
Никому не хотелось, и никто не знал да и знать не хотел, что это пришла The Great War. И что продлится она почти пять лет. Что втянуты в нее окажутся десятки стран, вплоть до Кубы и Сиама. И что как результат этой войны перестанут существовать четыре империи. И мира, каким он был в том июле, тоже больше никогда не будет. И та цветущая полная сил жизнь, которой вместе со всей Европой жила тогда и Россия, тоже больше никогда-никогда не повторится.
– Отчего же вы, богатый домовладелец, еще до нашей революции, в начале семнадцатого, покинули Москву и уехали на Украину? – спросил на одном из свиданий следователь Праведников.
– Надеялся, видно, обрести родину, – был с небольшой заминкой дан ответ.
Но Симон Петлюра был самым, по выражению Нины, липким. Впрочем, был он тогда еще Семен, Семен Васильевич, политический журналист из бурсаков. Неприятный тип, скользкий, сладенький, будто предчувствовала. Петлюра говорил, что служит в страховой компании, и, кажется, бухгалтером, неплохо для недоучки-семинариста. Носил всегда расшитую украинскую рубаху навыпуск, совсем сувенирную, таких и крестьяне даже на ярмарку никогда не носили, петушиные какие-то желто-оранжевые сапоги, слыл националистом.
Национализм его был веселый: он приносил с собой в их дом гитару в черном коленкоровом футляре, а когда извлекал инструмент, на грифе оказывался повязан Андреевский отчего-то бант. Чаще всего при нем была и бутыль сливянки, бог знает, где добывал он ее в военной Москве. Был он не без голоса, распевно тянул народные песни, Иозеф подпевал, улыбаясь: широкий Днипр шумел и стонал, сливянка убывала, по его уходу Нина брезгливо говорила, собирая рюмки и чашки: зачем ты его приваживаешь, вот – запел даже? Дед опять улыбался: что ж, наш Семен – щирый украинец.
– Выглядит скорее щирым прохвостом.
– Подожди, – легкомысленно шутил Иозеф, – я вот тебе еще и анархиста Нестора Махно приведу – поговаривают, вот-вот выпустят молодца из Бутырки.
Между тем дела у издательства шли все лучше, война помогала: был получен от генерального штаба большой заказ на подготовку и печатание карт. Так что косвенно и он, пацифист согласно заветам Учителя, уже тогда коснулся военного дела.
Получив известие о смерти брата, Мороховец-старший зачастил на Покровку, к Нининому самовару, как он выражался. И как ни занят был Иозеф, он проводил праздные вечера с Борисом. Тот оправдывался, что отрывает:
– Дома после гибели Юлика и поговорить не с кем. Ирочка не любит моих разговоров. Только шепчется со своей белочкой и пичкает ее орешками от Елисеева.
Говорили, конечно, о войне, но часто разговор расползался шире.
– Эти судорожные метания от идеи Третьего Рима к самоуничижению просто измучили так называемый думающий класс. Эти душераздирающие вопли от предчувствий особого предназначения до слезливого битья себя в грудь, мол, да, мы – провинциальные, мы толком так и не вошли в Европу. Мол, вот рыцарский замок, за его стенами цветущие европейские сады и прекрасно обустроенные селения. А где-то там, за далекой рекой, за лесами и долами – русские угодья, тайга, где можно разжиться древесиной, медом диких пчел и собольими шкурами. Наши размеры и впрямь угнетают нас самих, да и обилие природных богатств для самих невыносимо. Но обычной страной, одной из других, мы быть никак не желаем. Такая гордыня: это что ж, при такой-то широте неповторимой натуры и неизъяснимом богатстве души взять да и смириться, начать усердно и повседневно работать, как другие народы, да что ж, мы немцы, что ли! Нет, мы государства не терпим, принуждения к труду не выносим, мы – стихийные анархисты, от графа Толстого и князя Кропоткина до последнего какого-нибудь немытого монашка в дальнем скиту, до пьянчуг в захолустном трактире. |