Изменить размер шрифта - +

Пригородные поезда очень медленно, с задержками и остановками, но ходили. Когда Нина добралась-таки до Дмитрова, то в живых Петра Алексеевича уже не застала. Не было и самой княгини – ее увезли на автомобиле в Москву на торжественные государственные похороны. В прислугах у семьи была одна-единственная сильная крестьянская баба, одетая в длинную темно-вишневую юбку, мужской черный сюртук и повязанная низко черной же косынкой – видно, в знак траура. Баба назвалась Зиной, сказала, что по утрам прибирается в церкви и батюшка делится с ней, чем бог послал. А картошка этой осенью у них своя. Вы им родня будете? Барыня-то вас очень ждали. – Теперь родня, – отвечала Нина.

Иозеф тоже ухитрился невредимым добраться до Москвы. Но прежде чем объявиться к Мороховцам, пошел на Покровку. К своему удивлению, кукарекина дома он не нашел вовсе. Зато его собственный – стоял, весь залепленный по фасаду несусветными аляповатыми вывесками невиданных контор и учреждений.

Ирина не удивилась – где жена, там и муж. Она только что вышла из ванной и пахла лавандой. Как римский патриций, подумал зачем-то Иозеф. Она ни о чем его не спросила, хоть не виделись больше трех лет. И каких лет! Сказала только: Бог мой, что за времена, едва выживаем, а ведь прежде Борис мне делал такие подарки!.. Оказалось, с Ниной Иозеф разминулся всего-то чуть не на день. Она здорова, и Юрочка здоров! Чудом восстав из мертвых, Иозеф не чаял застать в живых и семью. У Ирины Дмитриевны, чувствуя пустую неловкость за свою поспешность – она его и не удерживала вовсе, – он не пробыл и десяти минут: написал скорую записку Борису и тоже поспешил на вокзал. Но Ирина все-таки сунула бутерброд на дорогу. Потянулась поцеловать, но так себя и не пересилила: от Иозефа нечисто и нехорошо пахло. Как будто чем-то кислым.

На вокзал его не пустили: ждали прибытия литерного.

Собралась большая толпа, но на вопросы Иозефа никто толком не желал отвечать, смотрели как на контру в его австрийской офицерской шинели со споротыми погонами. Однако из обрывков разговоров он понял со страшной болью: он опять опоздал. Из Дмитрова везли в Москву тело Князя.

Кто-то тронул его за рукав. Он обернулся, вгляделся и почти не удивился: это был Бабуния, он же Гоша Герц.

Гоша приложил палец к губам:

– Зовите меня теперь Мефодий Ликиардопуло.

Как все прирожденные революционеры, и этот никак не мог отвыкнуть паясничать и играть в конспирацию. Даже на похоронах. Хоть был уж и не молод. И костюм у него был как у ряженого, под стать новому имечку: какая-то овчинная, пастушеская, что ли, бурка не бурка. И совершенно необозримый кавказский какой-то картуз. На груди его красовался красный бант, в руке он держал бумажную алую розу, прикрученную проволокой к деревяшке.

– Откуда вы здесь взялись? – спросил Иозеф, уже отвыкший чему-либо удивляться.

– Выпустили из тюрьмы под честное слово. Меня и еще шестерых (52). Отдать, так сказать, последний долг. Вы ведь тоже покойного хорошо знали?

Иозеф понял: этот самый Бабуния – кладбищенский призрак революции, ходячая трагическая пародия, олицетворяющая все смертельно-карнавальное, что есть в этом странном воплощении вечной человеческой склонности к насмешке над всем здравым и здоровым. В конечном итоге склонности к самоотрицанию и саморазрушению… Он отвернулся и ничего не сказал.

 

– Bon jorno, – нашел в себе силы промолвить разбитым ртом старый революционный паяц.

– Buono sera.

– Come siete?

– Sto bene. E tu?

– Sto molto bene. Grazie…

И Бабуния, точнее Гоша Герц, еще точнее – Мефодий Ликиардопуло, потерял сознание…

Но до этой последней встречи оставалось еще полтора десятка лет жизни.

Быстрый переход