Изменить размер шрифта - +

Когда, скажем, мои школьники оценивают роман выше всего, они говорят: «Ну, понятно, в общем, почему он так нравится Тарантино…» Действительно, когда Тарантино приехал в Москву, его стали спрашивать, что ему показать: Кремль? ГУМ? Мавзолей? Он сказал: «Отвезите меня на могилу Пастернака, и больше ничего не надо». Представить себе Тарантино на могиле Пастернака – это, пожалуй, еще большая экзотика, чем представить себе Пастернака на могиле Тарантино. Ну, как-то это еще мы можем вместить в сознание. Но вот что Квентин, мать его, Тарантино, как его называют фаны, приехал и полчаса там провел в слезах – вот этого не вмещает сознание. Но дело в том, что интонация фильмов Тарантино, интонация усталого матерящегося гуманизма, доведенного до последнего «ну, что ж вы все, ну, сволочи-то такие! всех бы вас уже убить наконец!» – это, как ни странно, интонация «Доктора Живаго».

Это недобрая книга. Скажу больше, только в предельном раздражении можно высказать все то, что высказывает там Пастернак. Первое такое раздраженное высказывание появляется во внутреннем монологе Лары, когда она идет в 1905 году пятнадцатилетней девочкою, как всегда у Пастернака, идет через Москву, через Пресню бунтующую, и – «Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!» – мы слышим вот этот радостный ритм девичьего шага. И слышим, как ей радостно слышать выстрелы. Вот эта Лара, вроде бы после Джулии Кристи мы все ее представляем вот такой практически идеальной, доброй, несколько даже, пожалуй, безвольной блондинкой, тем не менее добрая Лара, которая вечно не умеет устроить собственную жизнь, хотя очень хорошо моет полы и печет пироги, эта Лара вдруг предстает нам существом довольно кровожадным. Когда она понимает, что выстрелы – это мнение Христа.

И Пастернак, создав роман, как он написал Льву Мочалову, «о судьбах русского христианства», воспринимает здесь христианство как религию огненную, как то, что он сказал еще в «Повести», «сигнальную остроту христианства». Христианство – это не всепрощение, христианство – это бой, бунт, ненависть, раздражение, потому что достали, потому что довели. И Лара, которая страдает от романа с немолодым соблазнителем, от двойственности своего положения, от бедности, от страшно сложных отношений с матерью, вдруг чувствует, что это все наконец развяжется. Какое счастье! Какая радость! Все это сейчас кончится. Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!

Второй такой ярко раздраженный и, может быть, до сих пор не прощаемый Пастернаку кусок – это разговор Юры Живаго с Гордоном о еврейском вопросе, когда они встречаются на фронте. Здесь в чем проблема: Пастернак до сих пор остается страстно нелюбим праворадикальными и просто правыми евреями, патриотической тусовкой, буйствующей в Израиле. Так уж получилось, что большинство филологов, пишущих о русской литературе, имеют некоторое отношение к еврейскому вопросу и вообще никто так не любит русскую литературу, как еврей, и, как правильно замечал Куприн, «заветная мечта всякого еврея – стать русским писателем», так что, конечно, любим, конечно, стараемся, но большинство евреев, еврейских таких радикалов, комнатных радикалов, очень таких, садово-огородных, мечтает обязательно осудить Пастернака. Потому что Пастернак для них выкрест. Им даже не важно, крещен он на самом деле или нет, этого никто не знает, потому что Пастернак уверял, что нянька в детстве его крестила, кто-то уверял, что он крестился сам, на самом деле, скорее всего, его не крестил никто, но он ощущал себя христианином.

Эта жестковыйная, хотя и очень комнатная иудейская мораль никак не может ему простить, что он встал на путь ассимиляции. И то, что сказано романе о евреях, – это, наверное, самое точное, что сказано там, но и самое жестокое. Надо было ну в очень сильном раздражении пребывать, чтобы такое написать – о том, что не увидели, не почувствовали христианство, не поняли его все эти люди, которые его же и породили, и предпочли ему вечную маску юродства, маску трагического шутовства.

Быстрый переход