Изменить размер шрифта - +
Надо было ну в очень сильном раздражении пребывать, чтобы такое написать – о том, что не увидели, не почувствовали христианство, не поняли его все эти люди, которые его же и породили, и предпочли ему вечную маску юродства, маску трагического шутовства. «Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили?» Он говорит очень жесткие вещи, точно описывая еврейский дискурс, такой всегда нарочито слабый и трогательный, а внутри всегда страшно сильный, жестковыйный, в каком-то смысле непобедимый. Вот эту маскировку страшной внутренней силы такой внешней слабостью, кротостью, трогательностью, беспомощностью и так далее.

Все, что там сказано об этой маске, все, что сказано об этом сочетании иронии и скорби, которым подменено настоящее христианство, которого они просто не увидели, не почувствовали его – все это сказано человеком в состоянии предельного раздражения и против собственной природы, и природы окружающих его людей, но ничего не поделаешь, вот этот упертый принципиальный иудаизм, который так старомоден на фоне христианства… Ну вот замечательно же сказал в свое время Мережковский: «Когда-то греческая философия казалась мне вершиной горы, а потом я поднял голову и увидел, что над горой есть звезды – вот это было христианство». Вот точно так же Пастернак не может понять иудейского ползучего упрямства, иудейской верности Каббале, иудейской верности Закону, Букве, Книге. Все это для него совершенно непонятно. Это для него какие-то ползучие, горизонтальные вещи, тогда как он уже видит только вертикаль.

Еще более горькие, раздраженные слова говорятся о русской действительности, когда пришла революция, когда увлеченный ею доктор говорит: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» Это не очень докторские, не очень живаговские слова. Но тем не менее это последняя стадия раздражения глупостью, гниением, разложением. Это пастернаковское увлечение –

Это время «предательства и каверз», как правильно сказано в «Высокой болезни» о предреволюционной поре.

Вдруг петровский фрегат опять перед нами. И, конечно, здесь можно понять раздражение против прежней жизни.

Дальше начинается главное, самое страшное раздражение. Дальше он начинает говорить про Советскую власть. И вот здесь тон для Советской власти у него только один: подите вы все к черту! Как невозможно читать эти декреты с их бесконечным словоблудием, эти споры о хлебе, когда нет хлеба. И это совершенно точно. Это самое точное, что можно сказать: споры о хлебе, которого нет.

Советская власть представляется Пастернаку уродливой и мучительной именно потому, что она всех хочет осчастливить против воли, что история пытается навязать себя в качестве морального авторитета. А ведь история, по Пастернаку, это лес, среди которого мы живем. Мы застаем его весной или осенью, и мы пытаемся к нему приноровиться.

Но история настоящая начинается, конечно, со свободной личности. А история леса никого не интересует. История – это вторжение Бога в мир.

И вот страшная мертвечина большевизма, желающего осчастливить всех подряд и всех вокруг, – это главный предмет раздражения в «Докторе…». Вспомним замечательный монолог, с которым доктор обращается к командиру отряда – вы решили меня спасти от моей жены, от моей семьи, от всего, что мне дорого, и от всего, что я люблю. И теперь еще вы мне не даете спать вашими разговорами.

Когда доктор читает декреты, он поражается их такой же, как иудаизм, ползучей речи, абсолютно не знающей высоты, не знающей вертикали, выражается в их казуистике, когда описывается лекция, которую читает заезжий лектор, мы поражаемся тому, какие это мертвые слова, дикие, и как тем не менее этот лектор стоит перед молодым командиром отряда и хочет ему понравится, а тот ему хамит откровенно, чувствуя себя в своем праве.

Быстрый переход