Надо сказать, что и Зинаида Николаевна вообще была очень похожа на Советскую власть и поэтому ее любила. Когда-то ей Пастернак сказал: «Зина, я очень хотел бы умереть у тебя на руках». Так оно, кстати, и сбылось. Действительно, с Советской властью умирать, может быть, и хорошо, но жить как-то с ней не очень. По многим параметрам. За нее и умирать неплохо, но вот жить с ней совместно – это, конечно, не то.
Не случайно Зинаида Николаевна с ее какой-то простотой и с несколько лобовой такой, я бы сказал, нерассуждающей большевистской ясностью – ну, «выстрелы, выстрелы, вы того же мнения», чего уж там! – конечно, Зинаида Николаевна могла вполне, как она сама вспоминает, над гробом Пастернака испытывать мучительный соблазн сказать: «Прощай, настоящий большой коммунист!» Но, как она пишет, «что-то остановило меня». Вот возблагодарим это «что-то», потому что, чего доброго, она бы это сказала. Она вообще много чего сказала. Она говорила: «Мои дети сначала любят Сталина и только потом маму» – в ней была вот эта здоровая бытовая советскость.
В жизни поэта все легко укладывается в им же предначертанную схему, потому что поэт, как самый умный человек на земле, всегда прекрасно понимает, что он делает.
Пастернак понимал, что во многих отношениях обновление его жизни связано с невыносимым компромиссом. Он пытается еще до 1935 года в некоторых письмах убеждать себя, на съезде писательском пытается говорить, гудеть что-то примирительное… Вообще все первые пять лет 30-х годов он гудит. Для того чтобы в 1935-м даже не он сам, а его дар, его организм вдруг сказал решительное «нет».
Дело в том, что когда Пастернака стали возвеличивать, он абсолютно точно понял, и пишет в одном из писем семье, уже уехавшей: «У нас помещают под софиты только для того, чтобы потом низвергнуть». Россия не любит славы, она делает человека знаменитым только для того, чтобы потом вытереть об него ноги и сказать: «Вот, смотрите, а он такой же, как и все…» Но Пастернак это почувствовал очень рано. Он понял, что сейчас об него будут вытирать ноги. И произошла ситуация во многих отношениях катастрофическая.
В 1935 году ему изменяет дар.
У него вообще, надо сказать, в отличие от большинства русских поэтов, писание шло запоями, циклами, периодами, и были годы, когда он не писал стихов вообще. Его наследие для семидесяти прожитых им лет очень невелико. А то, что он оставлял сам из этого наследия, то, что он считал ценным, – там стихотворений восемьдесят наберется, может быть, семьдесят, он был строг в этом смысле к себе. Он считал удачными только «Сестру…», пару стихов из «Второго рождения», баллады прежде всего, «Волны», шесть стихотворений переделкинского цикла и двадцать пять стихотворений «Доктора…» – всё. Ну, кое-что ему нравилось в «Когда разгуляется».
И мне кажется, что тогдашнее его положение – вот эта мучительная творческая немота, это безумие – это было сопряжено прежде всего с последней мучительной попыткой ощутить себя взрослым человеком. Ему начинает казаться, что взрослость – это умение примиряться с неизбежным.
Он в феврале 1935 года начинает страдать бессонницей. Вдруг. На ровном месте. Мы знаем, что всегда самые страшные депрессии начинаются именно с бессонницы. Человек не может спать и не может бодрствовать. Как писал об этом состоянии Корней Чуковский, уж от бессонницы настрадавшийся, наверное, больше, чем все другие сверстники: «Проводишь в своем обществе больше времени, чем можешь вынести». И это точная, гениальная формула. Она очень приложима к Пастернаку 1935 года.
Он перестает спать. Он перестает есть. Он начинает мучительно нащупывать новые какие-то подходы к литературе, видит, что их нет. |