Изменить размер шрифта - +
А Пастернак в этот момент уже зациклиться на ней не может. Она с обидой рассказывала Ахматовой, как он ей, Цветаевой, рассказывал о своей красавице жене. И это оставалось для нее страшным ударом. Больше того, для нее таким же ударом осталось то, что Пастернак с гораздо большей радостью общался с Алей Эфрон, красавицей, молоденькой, прелестной, которая ходила с ним по магазинам и помогала выбирать платья для Зины. У Пастернака был книжный, тяжелый, тяжеловесный французский, хотя очень свободный, естественно, говорил он в манере девятнадцатого столетия, в манере романов Бальзака. Аля, благодаря своему изысканному городскому легкому французскому, устраивала ему все контакты и водила его по пригородам, по магазинам, по городу.

Цветаева была не просто страшно разочарована, она была обозлена, озабочена. Она не понимала, почему Пастернак не может с ней говорить прямо. Чужой болезни для нее не существовало. Она должна была любой ценой завладеть человеком целиком. Но это отчасти напоминает замечательную историю, почему Цветаева не стала антропософкой, хотя эта мода затронула практически всех. Сохранилась ее переписка с мужем во время лекции Штайнера. Она пишет ему: «Ну, Лев, (Львом она его называла, своим львом), как он может говорить что-то о Психее, не видя, что в зале я! Психея – я!» Вот этого он не может. Какой же он после этого духовидец?! И вот так ее великолепный артистический эгоцентризм спас ее от увлечения опасной и довольно бессмысленной сектой.

Вот среди всего этого ей хочется говорить с Пастернаком о Рильке. О возможном возвращении в СССР, о новых своих стихах, а он ничего не слышит. Он не может поддержать элементарный разговор. И только потом он осторожно, намеками дает ей понять, что возвращение будет ужасно, губительно, но он же среди этого говорит: «Ну, может быть, ты полюбишь колхозы…» – вот эту совершенно дикую фразу, которую можно было выдать только в состоянии полубезумия. А Сережа рвется в Россию. И Аля рвется в Россию. Сережа понимает, что скоро оставаться в Париже ему будет немыслимо, потому что след его деятельности все более кровав и все более очевиден.

Но, в конце концов, во время одного из мучительных обедов, когда Пастернаку надо что-то говорить, а ничего прямо сказать нельзя, они же не понимают реальной обстановки советской, он встает, говоря, что пошел купить сигарет, и уходит, не прощаясь. И больше они не видятся. Марина Ивановна написала ему вслед письмо. «О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. ‹…› Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. ‹…› Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать? ‹…› Вы “идете за папиросами” и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше». И в конце письма: «…Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: “Et voici le coeur lui dit: “T’es-tu fait mal, mon petit?” [И сердце ему сказало: “Ты не ушибся, малыш?” (фр.)]»

После этого письма Пастернак, хотя и написал ей покаянный ответ, извиняясь, но переписку прервал. Он такие вещи не мог выносить.

Самое печальное в этой поездке, что Пастернаком овладевает очень странный бред, однако, я думаю, если бы фрейдисты его исследовали, они нашли бы его корни, – это та ситуация, когда изменяет тебе родина, изменяет страна, а кажется, что изменяет женщина. Почва уходит из-под ног, и это выражается в навязчивом бреде измены. У Шварца такое было в 1938 году. У Каверина было. У Маяковского, кстати говоря, было. А с особенной остротой случилось это с Пастернаком в 1935-м. Он пишет оттуда Зине страшное, совершенно уже безумное письмо: «И сердце у меня обливается тоской и я плачу в сновидениях по ночам по этой причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня.

Быстрый переход