Тело, — должно работать… Чтобы до изнеможения, до наслаждения — от вида несущегося навстречу перепуганного леса…
Посторонитесь волки и ежи. Я иду, — ваш царь…
Я бежал все быстрей и быстрей. Разгонялся и ускорялся. Мчался, перепрыгивал через кочки, пару раз упал, поднимался и снова бежал. Все быстрей и быстрей… Быстрей и быстрей… Быстрей и быстрей.
Пока трудовой пот наконец-то не стал появляться на мне. А дыхание не превратилось в тяжелое и прерывистое.
Мне пришлось потрудиться, чтобы довести себя до такого состояния. Но я добился своего.
Я продолжал мчаться, — все тяжелее и тяжелее переставляя ноги, все больше и больше задыхаясь… Звериное тело мое просило пощады, — оно, несчастное, возжелало отдохнуть.
Захотело перевести дух, бедненькое. Какая жалость, — оно притомилось.
Хрен ему, — а не отдых… Не будет тебе отдыха, — никогда. Дерьмо. Пока ты не сдохнешь…
Но, вместе с изнеможением, внутреннее облегчение подкрадывалось ко мне. Тиски внутри разжимались… И появилась первая мысль: если не могу подохнуть, — так я тебя измордую, скотину… Потому что я, — ненавижу тебя!
Я. Ненавижу. Тебя.
Я желал усугубить это резко приятное чувство, — поэтому не останавливался… Бежал и бежал, бежал и бежал, — плохо понимая, что делаю и куда бегу. Только знал, — нужно бежать дальше. В этом — подлинный кайф. Самый настоящий.
И лишь когда увидел поросшую снизу травой, а вверху блестевшую рельсами железнодорожную насыпь, — только тогда упал.
Потому что силы наконец-то оставили меня…
3
Я, наверное, долго пролежал у подножья насыпи, прижимая щекой к земле сухую веточку и чувствуя, как трава легко щекочет меня. Я был пуст, пуст настолько, что казалось, меня выжали до последней капли, и теперь я — пустая тара, наподобие гнутой жестянки из-под пива.
Потому что ничего не случалось в моей жизни — страшнее той тоски, которая в лесу накатила на меня. Ничего…
Сейчас ее не стало.
Я просто лежал на земле, до меня долетал приятный запах какого-то креозота, которым всегда пропитывают шпалы, чтобы их не сожрали муравьи.
Хотелось есть…
Я бы съел чего-нибудь сейчас. На завтрак в диверсионной столовой давали большой кусок белого хлеба, на котором высился желтоватый квадратик сливочного масла.
Он был только недавно извлечен из холодильника, потому что был твердым и плохо размазывался по хлебу. Нужно немного подождать, пока он не подтает, не приобретет мягкость, — это случается, как раз к тому времени, когда заканчиваешь с пшенной кашей, и пора переходить к чаю.
Вот тогда-то ручкой алюминиевой ложки развозишь масло по белому хлебу, так, чтобы вышел ровный чуть прозрачный желтоватый слой. И хорошо, если хлеб достанется с горбушкой, с пористой такой горбушкой, которую откусываешь вместе с маслом, жуешь, и запиваешь сладким чаем.
Черного хлеба можно было есть сколько угодно. От пуза. Можно захватить с собой из столовой несколько кусков, и жевать его на занятиях, когда, развесив по стенам плакаты с картинками, мичман объясняет устройство акваланга. Можно жевать по кусочку этот черный хлеб, но чтобы препод не замечал, — и слушать те примитивности, которые он вдалбливает в остриженные налысо головы рядового состава. Про вентиля и клапаны.
На обед всегда давали мясо… Или в супе, или в бигусе из квашеной капусты. Никто не любил эту коричневую и на вид несъедобную мешанину, — кроме меня. Я этим бигусом могу питаться до бесконечности.
Особенно сейчас.
Я даже почувствовал непревзойденный аромат этого варева из прошлогодней кислой капусты, — он с легкостью перебил запах накатанного железного пути. |