О господи. Вот она, жалость к себе. Я воображаю себя драматически мертвым, трагически отнятым у тебя и еще жалостнее позабытым. До каких чудовищных штампов доводят нас война и общественные раздоры, и насколько мощно их воздействие, если заражен даже я. Полагаю, следует взять себя в руки.
Ты доедаешь завтрак и в поисках салфетки потираешь пальцы. Я тянусь за платком, но ты пожимаешь плечами, вытираешь руки о край простыни, затем обсасываешь по очереди каждый палец. Ловишь мой взгляд и улыбаешься.
Интересно, сколько нам с тобой осталось. Наверное, следует выжать все возможное из нашей, быть может, последней встречи, содрать с тебя простыни, расстегнуть ширинку, быстро вонзиться тебе между ног — под нависшей угрозой немаленькой смерти.
Внезапно я вспоминаю, сколько — о, сколько раз любовь наша — объявленная врожденно порочной и лишь усугубленной всеми аномалиями, какие мы только могли выдумать, — являла себя на этой кровати под громадным высоким балдахином, на этой сцене обильных наших актов, на этом помосте для множества провокационных сцен; однажды — ароматное масло, чей сладкий запах не выветривался целую вечность; в другой раз — на голову задранная ночная рубашка, плотно-обтянувшая твое лицо, прячущая тебя в пустоту, очертившая твои черты в сопротивлении и корчах (и я узнал тогда, что порою малейший поворот, самая крохотная, совершенно случайная перемена может служить источником величайшего наслаждения); в самом деле, мы так часто — в масках и притом нагие, или прячась за лживой речью одеяний, что скрывают пол наших тел; или закованные, связанные мягкими шарфами или кожаными ремнями, один распят меж крепкими столбами этой громадной постели; или в невоздержанном унижении, животном и жестоком; или ты, или я, на привязи, сама быстрота наша во власти другого, — заарканенные, ремнями по коже или твоими волосами, когда они были длинны, я так это любил, — задыхаясь, ловили удушающий оргазм, которого лишили наших бедных мародеров; или с другими, в путанице свечей и блестящих тел, задавленных и брошенных в общей пурге ласки, сладкой и едкой, нежной и яростной, снисходительной и требовательной, скользкой и грубой, и все скользят, борются, толкаются и пробивают себе путь к колеблющемуся многообразию освобождения.
И особенно тот первый раз, столько лет назад, когда я делился тобою, на рассвете, к концу приема, — наши вечеринки тогда еще не пользовались столь дурной славой; мне, кто так подбадривал тебя намеками, лестью и косвенным примером, было позволено найти тебя здесь, на этой постели, — необузданную, в пухлом пейзаже чистой белизны, пронзенную и пронзающую, подхлестываемую упоением, поднимаясь и опускаясь, точно брошенное судно в штормовой океанской зыби.
То был кузен, один из лучших моих друзей, я скакал с ним на лошади, стрелял, фехтовал и проводил множество одурманенных и пьяных ночей. И вот я увидел его под тобою, в упряжи, привязанного атласными лентами с кисточками, наслаждающегося тобой, а ты оседлала его, поднявшись, выгнувшись, руками вцепилась ему в лодыжки, стиснула, а потом — когда он пришел в себя, сперва изумившись моему появлению, и примирился с этой идеей, — вообще-то она явно его воодушевила, — для меня ты склонилась над ним, целуя, и я тоже слился с тобой, взобравшись и оседлав тебя подле него, параллельно его щедрым ударам, но — нежнее, терпеливее, стараясь не двигаться, — выбрав подход основательнее. По моему приказу ты замерла послушной кобылой, и, думаю, чувствуя, как он движется под тобой и в тебе, усилием своим он постиг и испустил в меня то, что искал в тебе и в себе.
Пожалуй, то было счастливейшее мое мгновение. С точки зрения грубой техничности и прискорбно неприкрытого ведения счета, что сопутствуют подобным делам, мы впоследствии не раз вполне превзошли себя, но тогда была свежесть, невосполнимая, неповторимая новизна, от которой все это драгоценно, как — нет, драгоценнее — самой потери девственности. |