Солдаты сказали, что могут подложить взрывчатку, окончательно сровнять тебя с землей, но, полагаю, говорилось это, чтобы унизить скорее меня, чем тебя. Уничтожать ценную взрывчатку ради твоего уничтожения? Не думаю.
Замок, я дурно поступил с тобой, сказав, что безразлично, каковы времена; когда-то камни твои защищали не хуже прочих, но сейчас, в дни орудий и артиллерии, ты лишь притягиваешь их, точно компасы — заряженные ружья, и тем скорее навлекаешь на себя огонь.
Быть может, мы разрушили в тебе то, что было частицей мгновенного удара стали по камню в каменоломне, и молота каменщика, и пушечного снаряда, без которых и рана не рана. В конечном итоге, на свете все — конструкция, включая и это — умирающего человека, что обращается к сожженному зданию. Моя самая большая ошибка, решающая глупость. Но все-таки мы — тварь именующая, животное, мыслящее на языке, и все вокруг называется, как мы решили, за отсутствием лучших названий, и все названное нами означает — если у нас спросить — лишь то, что мы в него вчитываем. И все же есть взаимная обида в нашем назывании, ибо наши прекрасные, проясняющие слова в итоге ничего не укрощают, и если когда-нибудь мы падем жертвами невидимой грамматики жизни, нам, в свою очередь, следует храбро выступить навстречу стихиям и вытерпеть их целиком отмщенное равнодушие.
Сокол исчез. Тьма спускается, оставляя тебя, одиноко повисшую бледным языком огня над скорлупою замка, едва тронутой темно-рубиновым отблеском, что пляшет над угольками в глубине. Быть может, еще вернется птица, расклюет мои путы или, может, остатки бывших владельцев пушки, — не исключено, что это они и устроили утреннюю засаду на лейтенанта — внезапно атакуют, разобьют моих мучителей и освободят меня, признавшие и признательные. Или, может, обжигающий ветер и сгустившиеся облака предвещают снег; он поплывет вниз, укроет меня, смягчит все вокруг, включая сердца этих солдат, они сжалятся надо мной и отпустят.
Я хочу аккуратной смерти? Или небрежной? Не знаю, мои милые, хотя ответ придет, сомнений нет.
Мне кажется, теперь я желаю смерти. Да? Я парадоксален? Как и все мы; правое в нас ощущает и правит левым, левое — правым, мы всё видим перевернутым и всегда раздвоены.
Приди, заря, покрой меня, приди, свет дня, верни мне тень. С этой стертой земли меня сотри.
Жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь; ласкать одну — раскрывать объятия другой. Видел же я мертвых зверей — возле горных ручьев, раздутых газами, вполне беременных плодотворной смертью. А ты, моя милая, ты — автор самой уместной нашей декларации — пусть я никогда не мог сказать тебе это и намекнуть не мог, что думаю так, — того вздутия, родившего смерть. (Мы прятали ее, мы скрывали, единственный раз за всю нашу близость напуганные; все, что было меж нами, угрожало нам. И после этого недвижного выражения нашей любви ты о немногом говорила.)
Быть может, пристрастная страстная моя, ты видела яснее остальных, никогда не желая найти то, чего мы искали через тебя, все время знала об этом и потому оставалась честна. Быть может, пусть незаслуженно, сама женственность подводила тебя ближе к тому, за что мы, отвергнутые и отвергающие, так боролись. Быть может, ты одна с самого начала прозревала нашу судьбу, пол и склонности твои таили понятия, недоступные нам.
Капает дождь; я слизываю влагу с губ. Сокол не приносит мне воли, и никакие солдаты-освободители не атакуют, поэтому приходится облегчаться прямо тут же. Надо стыдиться? Я не стыжусь. Мы по большей части вода, просто пузыри, тело — минутный водоворот, волна, что вздыбилась в потоке общего нашего пути. Самые созидательные свои месяцы мы проводим в воде, посреди жизни, и тогда нам данной взаймы, независимости, что всегда плясала на нитках, и едва ли важно, каков наш конец — сложное развязывание пут или вяжущее разложение. Достаточно пройти по этому берегу, прошаркав по песчаным знакам, не заботясь о том, задушит ли нас это удушье. |