Ты, навеки безмолвная моя, по-прежнему вздымаешься в прояснившемся воздухе, замерла почернело над рухнувшей, выпотрошенной гильзой замка, твои спокойные глаза наконец разглядывают сухо то, что предложит тебе воздух, и я спрашиваю себя, предпочтет ли сокол жареное или сырое мясо — посетит тебя или меня.
Ибо я тоже мезентийской гиперболой* связан, превращен в игрушку, марионетку пред пастью пушки. Они привязали меня за руки, ноги и туловище, широкое жерло упирается в поясницу — большое, могучее орудие там, где было оружие поскромнее, — укрепили меня, точно содранное с воздушного алтаря распятие, растопырили арбалетом, переменной, неверным ответом, поцелуем в конце страницы, мельничными руками — да, только неподвижными. Скажем правду, бывало и поудобнее, но можно опереться на стальной ствол и перенести вес с распяленных ног. Руки оттянуты веревкой, онемели и теперь по крайней мере не болят; к тому же солдаты накинули сверху одеяло и пальто, чтобы я не слишком быстро умер. Мне даже дали хлеба и чуть-чуть вина.
* Мезентий (Мезенций) — в римской мифологии этрусский тиран, воевавший против Энея. Отличался жестокостью; казнил пленных, привязывая мертвецов к живым.
Все мои старания играть в человека действия, убийство лейтенанта и ответственность за твою гибель сохранили мне лишний день жизни и стоили нам всего. Они намерены на рассвете поднять меня к небесам, запрокинуть меня, разложить по громадной пушечной морде, зарядить пушку без снаряда, а потом кинуть кости; выигравший дернет за шнур.
Я оправдывался, я пытался их урезонить, как-то уговорить, но, по-моему, смерть моя кажется им уместной, и не только на основании их — как известно, верной — убежденности в том, что это я убил лейтенанта. Вероятно, оправдания были чересчур красноречивы, воззвания к разуму обречены с самого начала, а что до моей попытки говорить с ними откровенно — несправедливо обвиняемый парень, приятель, товарищ в беде, — она, как выяснилось, была просто смехотворна (ибо они определенно хохотали).
И все же, невзирая на страх — он ощущается в кишках, которым предстоит выдержать натиск моего освобождения, — полагаю, я все же могу насладиться тем, что жизнь моя окончится в пустоте, и увидеть возможные штрихи, которых солдаты не оценят. Потому я хочу, чтобы сокол спустился и выклевал мне какой-нибудь орган или чтобы солдаты подняли меня сейчас, нахлобучили на голову жестяную каску, сунули пропитанную водой губку в рот и ткнули штыком в бок… Но все равно я среди этих воров — беспристрастное око, окруженное их машинами, уже наскучившее им.
Сокол выбирает тебя, моя милая. Я пытаюсь безучастно смотреть, как он садится, дергает, щиплет и рвет, но упражнение оказывается невыносимым, и я вынужден отвернуться к голым деревьям, темным палаткам и остаткам лейтенантова отряда.
Они деловито приканчивают последние запасы из замка, пожирают еду, допивают вино или возятся с женщинами, которых решили увести из лагеря. Завтра они, быть может, выпустят несколько снарядов назад, в сторону смутного западного фронта, а затем отступят — но может, и нет.
Они спорили. Теперь, похоже, сомневаются. Одни хотят просто бросить пушку, считая, что она затормозит отряд, жалуясь, что ни во что конкретное им стрелять неохота. Другие хотят отправиться служить общему делу или найти новое укрытие, крепость или город, пригрозить ему пушкой, а за неприкосновенность потребовать платы.
Я не понимаю их войны, не знаю теперь, кто с кем воюет, за что и почему. Безразлично, каковы место, время или повод, — результат был бы тот же, и те же концы сводились бы с концами, подвязывались, сходились или расходились.
Оглядываю занятый ими лагерь и вижу их: тихие или храпят, шуруют в костре, курят сухие сигареты лейтенанта, лопают свою добычу, проверяют ружья или валяются с женщинами.
Подозреваю, я слишком терпим, ибо, по правде сказать, мне жаль этих скотов. |