Я сглатываю. Пальцы на курке слабеют и надавить не способны. Кто ее знает, может, она все равно умрет; у нее, похоже, сотрясение мозга, или она теряет сознание, а вся эта кровь, наверное, означает, что где-то — серьезная рана. Может, убийство для лейтенанта—спасение. Крепче сжимаю револьвер и прицеливаюсь, будто это что-то меняет.
И вдруг сверху раздается скрип, треск, все дезориентирующе движется, и повсюду раздается глубокий рокот. Я в ужасе оглядываюсь — что происходит? — но движется и мир снаружи; не верю глазам, и тут понимаю, что вращается сама мельница. Видимо, усилился ветер, и летучий деревянный круг развернулся к воздушному потоку. Скрежеща и отдаваясь эхом, скорбно стеная и болезненно скрипя, мельница вращается и — точно крылья ее, и шестерни, и камни намагничены — поворачивается фасадом к жестокому северу. Я смотрю, как меняется картинка в двери, уплывает от дороги и леса, скрывает мертвецов, мало-помалу замедляется, тормозит, урчит и останавливается, показывает теперь запад, дорогу, которую я, похоже, приговорен никогда не пройти до конца, но всегда возвращаться, — дорогу обратно в замок.
Я снова смотрю на лейтенанта. Ветерок врывается в открытую дверь, ерошит ей серо-мучные кудри. Опускаю револьвер. Не могу. Дохожу до двери, снова слабею, голова кружится, я смотрю на зарождающийся день и несколько раз глубоко вдыхаю. Изорванные, полупустые клешни мельничных крыльев, оперенные и бессильные, подъяты к ветру в напрасной мольбе.
И все же что-то во мне продолжает твердить: напрягись, утверди себя… но слишком настойчиво, слишком ясно выговаривает. Не знаю — и не могу изобразить столь живую ярость. Она известна мне эмпирически, не более того, и это знание сковывает меня.
Оглядываюсь на лейтенанта. А как поступила бы она? Но должен ли я переживать о том, как бы она поступила? Вот она сидит, в моей власти и притом ближе к смерти, чем думает. Все в моих руках, я победил, пусть лишь благодаря удаче. Как мне поступить? Как я должен поступить? Быть собой, действовать нормально? А с другой стороны — что такое норма, и что толку и ценности в норме в наши ненормальные времена? Меньше и быть не может. А потому действуй ненормально, действуй иначе, сам стань ополченцем.
Лейтенант заслужила мой гнев — она отняла у нас все, включая шанс спастись бегством, когда она остановила нас несколько дней назад на этой же дороге. То первое вмешательство повлекло за собой остальное; она захватила наш дом, уничтожила наследие нашей семьи, заняла мое место подле тебя и — что, должно быть, намеревалась сделать с самого начала — собиралась меня убить. Тот первый ее выстрел, что скрутил меня, повалил, — он был сгоряча. А вот когда меня положили в джип, увезли из замка в час, когда совершаются все казни, — то было хладнокровно, моя милая.
Терпимость, что я проявлял и ощущал, — рудимент цивилизованных времен, когда покой был прост и мы могли себе позволить эту благородную тягомотину. Изображая любезность, я рассчитывал выказать презрение к этим безнадежным временам, к наглому высокомерию лейтенанта, но за некой гранью такая вежливость обречена. Следует впустить в себя нынешнюю заразу насилия, вдохнуть отравленное дыхание, принять смертельный яд. Гляжу на пистолет в руке. И все же таковы методы лейтенанта. Убить ее из оружия, которым она, вероятно, убила бы меня; поэтично — справедливо ли, другой вопрос, — но по мне так слишком простенькая рифма.
Ветер ласкает мне щеки и треплет волосы. Мельница кренится, будто вот-вот двинется снова, потом опять замирает. Кладу револьвер на пол, подбираю вновь, проверяю предохранитель и запихиваю сзади под ремень брюк. Быстро оглядываюсь в поисках рычага, какой-нибудь ручки.
Взбегаю по расщепленным ступеням, от внезапного усилия чуть кружится голова; в темноте наверху меж деревянными шестеренками, брусьями, ларями и воронками наконец обнаруживаю деревянный рычаг, словно выдернутый из железнодорожной стрелки, ржавыми металлическими стержнями присоединенный к деревянным мельничным лепесткам, проткнутым выходящей наружу горизонтальной осью. |