Один из находившихся в молельне молодых людей встал и двинулся ей навстречу. Она выбросила вперед правую руку таким резким движением, что чуть не сбила его с ног. «Прошу тебя, помилуй!»- кричала она и приближалась к гробу, покачивая головой, словно кто-то задал ей вопрос, а она отрицательно на него отвечает.
Посреди прохода она остановилась и, протянув вперед руку, указала на гроб. Затем медленным движением, хотя дышала она часто, будто запыхалась, опустила руку на бедро. Странно это выглядело — вяло, утомленно опустившаяся на бедро рука и дыхание, такое частое, такое быстрое. «Помилуй!» — повторила она, только на этот раз шепотом. К ней поспешно подошел владелец похоронного бюро и тронул за локоть. Она от него отмахнулась и пошла вперед, к гробу. Наклонила набок голову и посмотрела. Серьга легла ей на плечо. Она была одета во все черное, и на этом черном фоне серьга сверкала, как звезда. Владелец похоронного бюро еще раз попытался подойти к ней и подошел уже вплотную, но, взглянув на ее чернильные, ежевичные губы, на туманные и влажные, словно дождевая туча, глаза, на удивительную медную коробочку, которая свисала с ее уха, он сделал шаг назад и начал смотреть в пол.
«Помилуй?» Теперь она задавала вопрос. «Помилуй?»
Нет, не подходит слово, в нем чего-то не хватает. Ему нужно основание, каркас. Она выпрямилась, вскинула голову, и вопль о помощи превратился в песнь. Чистым, словно колокольчик, голосом запела она ее — каждое слово тянулось так долго, что становилось целой фразой, — и, прежде чем последний слог замер в дальних углах, ей откликнулось звонкое сопрано: «Слышу!»
Все оглянулись. В молельню входила Реба и тоже пела. Пилат ничем не показала, что заметила ее, и не пропустила ни единого такта. Она просто снова повторила: «Помилуй», а Реба отозвалась. Дочь стояла у порога молельни, мать — у самого изголовья гроба, и обе пели:
В час ночной,
Помилуй.
И во тьме,
Помилуй.
На заре,
Помилуй.
У одра,
Помилуй.
И сейчас, колена преклонив,
Помилуй, помилуй, помилуй, помилуй.
Они умолкли одновременно, и воцарилась мертвая тишина. Пилат протянула руку и дотронулась тремя пальцами до края гроба. Теперь слова ее были обращены к женщинам в обшитых серыми траурными лентами платьях и распростертыми ниц на полу. Тихо, тихо, словно только ей одной, она запела Агари ту самую песенку, какую пела, обещая ее защитить, когда та была еще совсем маленькой:
Кто сладкую мою пташечку обидел?
Кто обидел мое дитя?
Кто сладкую мою пташечку обидел?
Кто обидел мое дитя?
Кто-то сладкую мою пташечку обидел.
Кто-то обидел мое дитя.
Кто-то сладкую мою пташечку обидел.
Кто-то обидел мое дитя.
Я сыщу его, кто пташечку мою обидел,
Я сыщу его, кто обидел мое дитя.
Я сыщу его, кто пташечку мою обидел,
Я сыщу его, кто обидел мое дитя.
«Мое дитя». Эти два слова еще бились у нее в горле, когда Пилат повернулась к гробу спиной. Оглядела лица сидящих на скамьях людей — все глаза устремлены на нее — ив упор посмотрела в глаза первому, кто встретился с ней взглядом. Кивнула ему, не отводя глаз, и сказала: «Мое дитя». Снова оглядела лица, снова встретилась с кем-то взглядом и опять сказала: «Мое дитя». Двигаясь к выходу, она сообщала каждому обращенному к ней лицу все ту же весть: «Мое дитя. Это мое дитя. Мое дитя. Мое дитя. Мое дитя».
Говорила она доверительно, объясняла, какая она, Агарь; выделяла ее из всех иных, кто жил в этом мире и умер. Сперва она обращалась к тем, у кого хватило мужества посмотреть ей прямо в лицо, кивнуть и сказать: «Аминь». |