|
Никто не выказывал энтузиазма по поводу нашего входа туда, и не стоит объяснять это иссяканием пассионарности. Дескать, империя постарела, зубы затупились, и потому она не выразила радости от очередной экспансии и именно поэтому вскоре развалилась. Ничего подобного: просто тогда уже были иные поводы для гордости. Гордились космосом, фильмами, великой литературой, даже спортом гордились, хоть он и не доминировал; платить за имперское величие цинковыми гробами… да еще если учесть, что афганцев никто сроду не завоевал… Тогда тоже много было разговоров про дальние подступы, на которых мы остановили врага; про то, что мы защищали нашу Среднюю Азию, что если б не мы, – объяснял мне наш прапорщик уже в 1987 году, – то американцы сейчас бы там уже были, мы их опередили буквально на полчаса! Мифология была та же, но не действовала. Ни на кого. Даже на гопников, которым, кстати, реально светило туда поехать, и они, при всем своем бойцовском люберском нраве, совершенно этого не хотели.
Но ведь это было в позднем СССР, с его непредставимым сегодня интеллектуальным уровнем: гнили, но думали! В прочие времена, даже в столь продвинутом обществе, как шестидесятники XIX столетия, достаточно было нарисовать перед ними в воздухе мираж Русского мира (тогда это называлось иначе, скажем панславизм) – и все внутренние проблемы забывались, любая оппозиционность таяла, торжествовал в чистейшем виде ресентимент. Кстати, этого слова тогда не было тоже, ввел его Ницше в книге «К генеалогии морали» в 1887 году. Ницше подчеркивает, что ресентимент – не просто чувство обиды, зависти и неполноценности; нет, это целая нравственная система, построенная на этом чувстве. Это мораль рабов, потенциальных бунтарей, противостоящая морали господ, то есть творцов и созидателей. И эта-то нравственная система – описанная у Достоевского в «Записках из подполья», эта способность «извлекать самый сладкий сок из унижения» – она и стала российской системой морали, главным соблазном местной мысли. Мы в эту подпольность скатываемся при первой возможности, поскольку она очень уж сладостна. Конечно, каждый опьяняется чем умеет, у других наций другие наркотики, а этот соблазн специфически русский: от него потом очень болит голова, он не всегда приводит к появлению качественных текстов (это надо быть Пушкиным, чтобы из любого повода делать хорошенькие стишки, звонкие, гладкие), но ощущения очень сильные. При героине (не от слова «героиня», а от слова «героин») тоже, говорят, сильные ощущения, а что гниешь потом заживо, так все умрем, нет?
Разумеется, во все времена находились люди, резистентные к этому соблазну: не просто особенно стойкие, а скорее очень умные, видящие спекуляцию. Толстой подошел к вопросу настолько честно, что Катков даже не стал у себя печатать восьмую часть «Анны Карениной», и Толстой, отказавшись вносить коррективы, вынужден был публиковать текст отдельной брошюрой (на чем только выиграл). Там он высказывается по горячим следам – только что отгремела волна солидарности с братьями славянами, новый приступ панславизма, новые мечты о завоевании Константинополя и проливов, вследствие чего Александр II опять стал мегапопулярен, герои Шипки сделались общими любимцами, а проклятых либералов и реформистов в очередной раз заклеймили. И вот как Толстой по всему этому энтузиазму прошелся: «Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам. Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. |