Мы все негодуем, что не живем, – а в конце жизни знаете что бывает? Может быть, наше хроническое воздержание от жизни и есть высшая ее форма? И тотальное отвращение народа к политике – это и есть способ жить вечно, а столь любимая патриотами несуетность, неторопкость, вязкость – это и есть наш оптимальный способ существования? Весь мир стремительно пройдет свой путь, называемый историей, а мы, всю жизнь воздерживаясь от нее, понимаем что-то гораздо более важное?
– Все тлен и суета, – говорит русский человек обо всем действительно важном, а на всякую чушь, отнимающую силы и нервы, тратит бóльшую часть жизни с гордым сознанием своего мученичества, и это, как хотите, неспроста.
Не поэтому ли нашим главным национальным ориентиром, рыцарем-монархом стал сегодня Николай I, на смерть которого Тютчев отозвался не эпитафией, а эпиграммой:
Служил лишь Суете своей, с большой буквы, – может быть, так и надо? И пока весь мир проходит некий непонятный и бессмысленный путь, русские всячески воздерживаются от него – чтобы в конце истории, а точней, после истории свершить наконец свое великое дело, ради которого мы и задуманы?!
Ради этого великого предназначения можно еще тысячу лет имитировать любое занятие, терпеть рабство и собирать справки.
Хорошо
Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, моде, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».
Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «Жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, – то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела.
Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб. Прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».
Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия, – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». |