Куда более чуткий Окуджава, тоже очень плохо понимавший собственные туманные видения, написал об этом еще раньше: «Медленно и чинно входят в ночь, как в море, кивера и каски». Цой стал первым глашатаем этой ночи:
А ему и незачем было знать, как прожить этот день. Он для него не наступил. В некотором смысле он вообще не наступил, потому что кровавое советское просвещение – да, так бывает – сменилось темными веками. Гражданами ночи, по выражению другого такого же ночного жителя Даниила Андреева, были Илья Кормильцев и Алексей Балабанов, два самых одаренных ее летописца и провозвестника, которые потому и прожили немногим больше пятидесяти, что понимали больше остальных. Они-то были последышами советской интеллигенции, сделали больше и лучше; у Цоя бэкграунд был действительно асфальтовый, детство в спальном районе и незаконченное профессионально-техническое образование. У лирического героя Цоя не только нет индивидуальности – он вообще очень мало говорит о себе, иногда прикидывается гопником («Мои друзья идут по жизни маршем», «Прохожий, проходи, пока не получил»), но сообщает самые общие сведения, которые можно понимать как угодно; но у него и биографии нет, в ней ничего не происходило, кроме кофе и сигарет. Цою ничто не мешает предчувствовать катастрофу, он весь – такое чувствилище, потому что культурного багажа у него тоже минимум; у него очень простые, самые общие слова и почти элементарная музыка. Поразительно, какие это, в сущности, пошлые констатации («те, кто молчал, перестали молчать») и какие общеромантические, штампованные приметы (обязательное «седло», а как же):
А он не ложится спать, он в эту ночь уходит, хотя представления о войне у него самые общие, выраженные в песне «Легенда». Это едва ли не первый пример постсоветской поэтической фэнтези, которую в таких промышленных количествах написали потом участники ролевых игр, для которых и все постсоветские войны были большой ролевой игрой. Убивали на ней, правда, по-настоящему, и некоторые не успели этого понять и погибли, а другие вовремя вернулись и больше, кажется, ничего подобного не пишут.
Все это нормальные фэнтезийные клише, но потому они и усваивались так прекрасно. Главное же, что чувство, которое за всем этим стояло, было стопроцентно подлинным и тоже очень простым, так что незачем выражать его сложно. Настало время предельной простоты, время великого вырождения (война – всегда вырождение, потому что это простейший способ реагировать на другого). Лучше всего это сказано в другой песне тех же времен, с того же альбома – «Мама, мы все тяжело больны»:
Вот оно. Тысячи слов ничего уже не стоят – но это не потому, что пришло более честное время. Так могут говорить только те, для кого убийство есть искусство и 11 сентября – культурный феномен. Нет, это не честное и не славное время, а это именно время вырождения. Слова ничего больше не стоят, потому что слова – это сложно, это требует ума, вообще единственное по-настоящему умное и важное на свете – это слова. Но вышло так, что они обесценились и теперь важна крепость руки. Цой, понятное дело, испытывает некоторую растерянность перед этим временем, но все-таки это его время. Не гребенщиковское, не шевчуковское, даже не ревякинское (хотя уж вот кто заигрывает с «Русским миром»). Гребенщиков с его безупречной интуицией сразу почувствовал: пришли те, кого он предсказывал. И он помогал Цою, как мог, записывался вместе с ним, предоставлял ему для записей своих музыкантов, хвалил везде, где его спрашивали о перспективнейших авторах. Он ясно понял: он – последний из старых, а это пришел первый из новых. Цой пел «Доброе утро, последний герой», но уместней было бы сказать – первый. Последним он оказался только в том смысле, что других героев после него не появилось: дальше уже только воевали или торговали. |