Это, во-первых, человек без сердца, потому что, если бы оно у него было, он бы не мог, если бы даже и хотел, не быть благодарным. Во-вторых, человек, должно быть, без всякого образования и нравственных понятий, а начитавшийся всяких книжек и наслушавшийся учения нигилистов. Самолюбие и желание отличаться непомерные, вот он и кувыркается, чтобы обратить на себя внимание и удивлять, по его мнению, отсталые понятия. Такие натуры, на мой вкус, отвратительны, они гроша не стоят, и их, как дурную траву, следует вырывать из полей».
Через несколько дней Ткаченко явился с извинениями.
— Простите меня, Петр Ильич, — лепетал он, опустив глаза. — Страдания, перенесенные в детские годы, привели к тому, что порой я делаюсь будто бы сам не свой и начинаю молоть всяческую чепуху. Право, мне так неловко перед вами, что я готов наложить на себя руки, если это поможет мне заслужить ваше прощение.
«Он действительно сумасшедший, да еще одержимый навязчивыми мыслями о суициде», — подумал Чайковский.
Спустя полчаса успокоившийся Василий Андреевич ушел восвояси. Чайковский чувствовал себя прескверно — болел затылок, стучало в висках…
«Я определенно не гожусь в благодетели — нет у меня должного терпения», — решил он.
Более они не виделись — Чайковский уехал из Москвы.
Он совсем позабыл о Василии Андреевиче.
Но Василий Андреевич помнил о Чайковском. Интересовался расписанием его поездок, адресами пребывания, словом, собирал все сведения, которые только мог собрать…
Теплым августовским вечером в Каменке поднялся небольшой переполох.
В дом Давыдовых явился тощий, грязный, еле стоящий на ногах оборванец. Оборванцу по распоряжению Александры Ильиничны дали гривенник и попытались спровадить восвояси, но он швырнул подаяние под ноги садовнику, выступавшему в качестве герольда, и потребовал:
— Доложи, неуч, господину Чайковскому, Петру Ильичу, что его по приватному делу желает видеть Василий Андреевич.
Садовник доложил. Чайковский музицировал с племянницами и Бобом.
— Гони его в шею, Аким! Я никого не жду! — отмахнулся он. — В шею!
Знакомых бродяжек у Чайковского не было.
Чуть позже со двора раздался шум, сделавший занятия музыкой совершенно невозможными.
— Я умираю, а он не хочет даже взглянуть на меня! — надсаживался такой знакомый голос. — Позови сюда господина Чайковского! Скажи, что это вопрос всей моей жизни.
«Неужели Ткаченко?», — похолодел Петр Ильич и выбежал во двор.
Да, это был Ткаченко. Вернее — его жалкая тень.
Увидев Чайковского, Ткаченко всхлипнул и бросился обниматься.
— Петр Ильич! Милый, дорогой мой Петр Ильич! Неужели это вы?!
Пах Василий Андреевич еще хуже, чем выглядел, — перегаром, луком, немытым телом.
Чайковского замутило. Он отстранил от себя непрошеного гостя и машинально оглянулся на дом. Изо всех окон выглядывали любопытные, а Лев Васильевич сошел вниз и молча наблюдал эту некрасивую сцену, стоя в пяти шагах от Чайковского.
— Это мой знакомый, — пояснил Петр Ильич. — Студент консерватории, в котором я принимаю некоторое участие. Нельзя ли вымыть его, накормить и разместить где-нибудь на ночлег?
На следующее утро Александра Ильинична имела неосторожность пригласить Ткаченко позавтракать вместе с ними. Ее можно было понять — вымытый, выспавшийся и переодетый в чистое платье из запасов Льва Васильевича, Ткаченко производил впечатление светского человека.
Во время застольной беседы впечатление сразу же улетучилось.
Сперва Ткаченко во всеуслышание рассказал (при дамах и детях, прошу заметить!), что во время своих странствий он обучился самому изощренному разврату. |