— Судя по совершеннейшему отсутствию звука, поет мистер Клеймор.
Я хихикал, я его обожал.
— Да! Да! Господи!
— Я с ними работал, видишь ли, — за мои грехи! — так что я все про них знаю. Особенно про нее.
— Почему это?
— Бернард Шоу называет такое «Женщина во мне самом». Во мне много женского, Оливер. Так что уж я-то знаю.
— Она красивая.
Мистер де Трейси улыбался. И каждое его слово было как осиный укус.
— Она — пустая, бесчувственная, суетная женщина. У нее недурное личико и хватает ума вечно улыбаться. Да что там! Ты в сто раз... Никогда не открывай ей своей телячьей любви. Это только потешит ее суетность. И как спесивы оба! Нет, тут не то что десяти гиней, тут тысячи...
Я открыл рот, но не находил слов. Мистер де Трейси отпустил мое плечо, с живостью распрямился.
— Ну вот. Мы у цели.
Ввинтился во вращающуюся дверь, оглядел первый зал.
— Если ты принесешь мне то кресло, Оливер, и сядешь вот сюда, мы очень уютно разместимся между камином и пальмой.
И пошел во второй зал. Менять этот незыблемый интерьер было отважное предприятие. Однако, чувствуя, что все теперь вдруг изменилось, я радостно приволок кресло. Мистер де Трейси принес два бокала с прозрачной жидкостью.
— Превосходно исполнено. Твоя бы мама, и та... Нет. Это низко с моей стороны. Прости меня, Оливер, но, видишь ли, я, — пошарил глазами, будто рассчитывал прочесть где-то в воздухе нужное слово, — я... истерзан. — Протянул мне бокал и сложился в кресле. — И даже нельзя ведь сказать, что во имя искусства. Все во имя десяти гиней, и ты — первое, буквально первое человеческое существо, которое я встречаю в связи с этими возмутительными упражнениями в буколических глупостях. Н-да. За исключением, разумеется, твоей достойнейшей мамы.
— Она вас без конца превозносит.
— Вот как? Весьма польщен. Ну а твой отец?
— Он вообще мало разговаривает.
— Это ведь тот обширный господин в сером, который играет на скрипке с каким-то тлеющим жаром?
— Верно.
— Он пользуется методом Станиславского. Я никогда не видел, чтоб так явственно выказывалось яростное презрение. Ни единого слова. Взгляд устремлен в ноты. Каждая нота на месте. Тлеет, тлеет, тлеет. О Боже — зачем?
— Так маме хочется.
Я хлебнул из бокала и задохнулся.
— Пей медленнее, Оливер. Ты почувствуешь такое освобождение! Господи. Уж я-то попил на своем веку.
— Освобождение? От чего?
— Вообще. От чего хочется удрать. Освободиться.
Я помолчал, прикидывая тесные пределы собственного существования. И вдруг меня прорвало, хлынуло горлом:
— Верно. Точно. Все — зло! Ложь! Все. Нет ни правды, ни совести. Боже! Не может ведь жизнь... ну, где-то глянешь на небо, и... а для Стилборна же это — крыша! крыша! Как... И как надо прятать тело, о чем-то не говорить, о чем-то даже не заикаться, с кем-то не кланяться... и эта штука, которую они выдают за музыку, — все ложь! Неужели они не видят? Ложь, ложь! Похабщина какая-то.
— Весьма прославленная. Огромные сборы.
Я сделал быстрый глоток.
— Знаете, Ивлин? Когда я был маленький, я думал, что дело во мне, и, конечно, так оно и было отчасти...
— Прелестно! Прелестно!
— Все так запутано. А знаете? Всего несколько месяцев назад я... брал девушку, там, на горе. Можно сказать, публично. А почему бы и нет? Почему? Кто в этом... этом... кто делал что-то более... более...
— Вас кто-нибудь видел, Оливер?
— Мой отец. |