Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.
— Послушай... — сказал я, — твой дед... вернее, наш... — и это прозвучало почти что фальшиво. — У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?
— Неприятности? — повторила она и вернулась в реальность. — Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. — Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. — Он... — Она задумалась и потерла свой курносый носик. — Он был... вот как Мусатов...
Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.
— Вот он, — сказала Таня, — вот он знал, что надо делать.
— Что же? — удивился я.
— Добро, конечно... — пояснила она.
О, Боже мой! подумал я.
Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.
— Ну... — не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.
— Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...
— Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.
— А у тебя?
— Что, у меня?
— У тебя есть этот дух?
— Черт его знает, — ответил я, — но я не верю.
— Понимаешь! — И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, — первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.
Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, — обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.
— Но ведь и понятие добра придумал сам человек, — напомнил я, — и он сам не знает, насколько добро — это добро. Где отправная точка?
— Только в самом себе! — произнесла она убежденно и твердо. — Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.
Хороши — несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.
— Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.
Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:
— Неверие — это тоже зло.
— Неверие — это форма скепсиса, — пояснил я как можно веско, — или веры — как угодно.
Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.
И я почувствовал превосходство.
Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро — величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством. |