|
Франсуаза отошла. Оставшись вдвоем с младенцем, дед придвинул стул к коляске и сел. Ребенок смотрел на него. В коляске лежала погремушка, старик взял ее и потряс перед лицом малыша, тот засмеялся.
— Ах ты, озорник этакий, — пробормотал старик. — Ты ведь тоже маленький Дюбуа… А?! Видишь, как тебе хорошо было бы тут, в саду… А если бы жива была твоя бабуся… Если бы жива была твоя бабуся…
Он постарался взять себя в руки, но силы его оставили, и тогда, продолжая забавлять ребенка, вцепившегося пухленькими ручонками в погремушку, старик беззвучно заплакал.
78
После отъезда Франсуазы в сердце старика жило воспоминание о внуке, о том, как он смотрел на него и улыбался. И хотя воспоминание это было совсем новое, куда новее тех, что ежедневно возникали в его памяти, оно было каким-то расплывчатым. Словно затуманенным слезами. Теперь отец больше не плакал. Он был как больное растение на пороге зимы, в котором иссякают жизненные соки.
Письма от Жюльена и Франсуазы приходили теперь чаще. С тех пор как не стало забора перед садом, почтальон приносил их прямо в дом. Отец поджидал его прихода. Почтальон был толстяк лет пятидесяти, краснолицый, с черными усами. Он был любитель выпить. Отец подносил ему стаканчик и просил прочесть вслух письмо. Почтальон читал медленно, иногда подолгу задерживаясь на каком-нибудь слове. Окончив чтение, он неизменно говорил:
— Вот и все.
И отец неизменно спрашивал:
— Он не пишет, когда приедет?
— Нет, об этом он не упоминает.
С наступлением первых холодов отцу пришлось безвыходно сидеть в кухне. Каждое утро в десять часов он подходил к окну и, упираясь в стекло козырьком каскетки, смотрел на дорожку, ведущую к улице. В одиннадцать он уже знал, что почтальон прошел мимо и письма нет, и тогда он усаживался на свое обычное место.
Так тянулись дни, старик выходил из дому лишь затем, чтобы накачать воды или принести дров. В спальню он больше не поднимался, но однажды утром оттуда донесся сильный шум, от которого он привскочил на стуле. Старик встал и пошел наверх. День был дождливый, небо нависло низко, и в спальню просачивался какой-то унылый, тусклый свет, так что углы комнаты тонули в полумраке. Сначала отец не заметил ничего необычного. Он прежде всего посмотрел на потолок, решив, что это выпала черепица. Но потом, подойдя к кровати, увидел на выцветших серовато-голубых обоях белое пятно. Кусок обоев оторвался вместе с отвалившейся штукатуркой.
— Портрет… Портрет…
Отец зашел за кровать со стороны стены. На полу стояла боком большая золоченая рама с разбитым стеклом. В свое время он сам вставил в раму фотографию своих родителей — они были сняты на садовой дорожке летним утром, и в памяти у него сохранилось то утро до мельчайших подробностей.
Старик провел рукою по сырой стене, потом поднял раму и поднес, ее к окну. Он все время повторял:
— Их портрет… Портрет…
Он долго разглядывал фотографию. Потом, почувствовав, как холод и сырость пробирают его до костей, спустился в кухню.
Весь этот день он мысленно провел со своими родителями, вспоминал их жесты, слова, привычки и прежде всего работу пекаря, к которой они его приучили. Быть может, поэтому, а также потому, что он, как и они, всю жизнь провел тут, в этом доме, в этом саду, ему чудилось, что родители вроде бы и не умерли. Они продолжали жить в его воспоминаниях, продолжали жить в этих местах, где ничего не переменилось. И вот в то утро, потому что от дождей намокла стена и отсырела штукатурка в спальне, которую он уже давно не проветривал, не отапливал, в то утро большой портрет родителей свалился на пол. Быть может, это и впрямь знак того, что его собственный конец уже близок? Что конец уже наступает?
До самого вечера эта мысль терзала отца. |