Но пока он мотался по квартире, думая, от чего бы еще избавиться, отыскивал рюмки, заворачивал их в газету, отыскивал ботиночную коробку — его день, пусть ненадолго, обретал цель, и он, пусть ненамного, меньше ощущал горечь страшных потерь. А теперь ему оставалось одно — снова трястись от страха. И я вдруг пожалел, что помешал ему поступить по-своему и не забрал эти треклятые рюмки в гостиницу. Впрочем, я и сам дошел.
— Я всю жизнь так поступал, — сказал он и с жалким видом забился на свое привычное место в угол дивана.
— Как так?
— Опрометчиво.
До сих пор я не замечал в нем склонности к самокритике и подумал: а хорошо ли это? В восемьдесят шесть лет, да еще при огромной опухоли мозга, лучше не снимать шор, которые помогали ему всю жизнь тащить, ни на что не отвлекаясь, ношу и дальше.
— На твоем месте я бы не беспокоился, — сказал я. — Пусть ты и поступаешь опрометчиво, но не всегда. Бывает, ты поступаешь и осмотрительно, и осторожно. В тебе много чего намешано. Как и во всех.
Но его что-то тяготило, и мои слова его не утешили.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Я отдал свои филактерии. Избавился от них.
— Почему?
— Они занимали место в ящике.
Филактерии — две кожаные коробочки с библейскими изречениями внутри — ортодоксальные евреи каждый день поутру прикрепляют тонкими ремешками: одну на лоб, другую на левую руку для молитвы. Раньше, когда папа был загруженным сверх головы страховым агентом, он мало связывал свое еврейство с обрядовой стороной религии, и, как и большинство наших соседей, американских отцов первого поколения, посещал синагогу лишь по Великим праздникам, ну и как плакальщик, если того требовали обстоятельства. Да и дома никаких обрядов не соблюдал. Однако после выхода отца на пенсию родители, в последние десять лет жизни мамы особенно, посещали службы, как правило, по вечерам в пятницу, и, хоть он и не накладывал филактерии — так далеко дело не зашло, иудаизм его стал более связан с синагогой, службами и раввином, чем всю остальную жизнь, за исключением детства.
Синагога находилась метрах в ста в узеньком проулке, ответвлявшемся от Норт-Брод-стрит, в старом доме, который арендовала небольшая община местного старичья, с трудом наскребавшая деньги на ее содержание. Как ни странно, кантор был даже не еврей, а болгарин, скорее всего потому, что нанять никого другого им было не по карману; всю неделю он работал в нью-йоркской аукционной фирме, а по субботам пел для крохотного сообщества элизабетских евреев. После службы он иногда баловал их — пел песенки из «Йентл» и «Скрипача на крыше». Отцу нравился низкий баритон болгарина, он приятельствовал с ним; высоко ставил он и студента ешивы, двадцатитрехлетнего юнца, приезжавшего из Нью-Йорка по уик-эндам вести службы, — отец уважительно обращался к нему «ребе» и почитал его мудрецом.
Как ни скромны были проявления отцовской тяги к религиозной обрядности в старости, порождало их отнюдь не ханжество или желание соблюсти приличия; регулярное посещение синагоги, по всей видимости, давало ему утешение, сообщало его долгой жизни чувство нераздельности, единения, по его словам, с отцом и матерью, вот отчего его «избавление» от филактерий, даже при том, что он имел обыкновение не хранить, а выбрасывать дорогие как память вещи, ставило в тупик. А так как иудаизм стал для него теперь чем-то вроде связующего звена между одиночеством старости и напряженной, густонаселенной жизнью, оставшейся, в сущности, в прошлом, я без труда мог представить, что он не только не освобождается от филактерий, а, напротив, от одного их созерцания проникается древней магической силой.
Впрочем, такая сцена: старик задумчиво гладит давно заброшенные филактерии — была бы и впрямь не чем иным, как сентиментальным китчем, еврейской пародией на «Земляничную поляну». |