Изменить размер шрифта - +

Впрочем, такая сцена: старик задумчиво гладит давно заброшенные филактерии — была бы и впрямь не чем иным, как сентиментальным китчем, еврейской пародией на «Земляничную поляну». Способ, каким отец избавился от филактерий, говорил о воображении куда более дерзновенном и непостижимом, порожденном собственной символической мифологией, не менее причудливой, чем беккетовская или гоголевская.

— Кому ты их отдал?

— Кому? Никому.

— Ты их выбросил? На помойку?

— Нет, конечно же нет.

— Отдал в синагогу? — я не знал, что делают с филактериями за ненадобностью или непригодностью, но полагал, что существуют какие-то правила, предусмотренные на этот счет синагогой.

— Тебе случалось бывать в «Y»? — спросил он.

— Разумеется.

— Когда я еще водил машину, я ездил туда по утрам три-четыре раза в неделю плавать, трепаться, смотреть, как играют в карты…

— Ну и?

— Так вот туда я и пошел. В «Y»… Филактерии положил в бумажный пакет. В раздевалке никого не было. Я оставил их там… В одном из шкафчиков.

Поведал он мне все это, запинаясь; похоже, глядя из сегодняшнего дня на разработанный им не вполне обычный план избавления от филактерий, он испытывал смятение, поэтому следующий вопрос я задал ему чуть погодя.

— Мне интересно, — наконец решился я. — Как так случилось, что ты не пошел к раввину? Не попросил его забрать их?

Он пожал плечами, и я понял, что он не хотел посвящать раввина в свой план: опасался, какое мнение составится у этого двадцатитрехлетнего юнца, которого он так почитал, о еврее, желающем избавиться от филактерий. А что, если я и тут ошибся? Может быть, он и думать не думал о раввине — потому-то он и пожал плечами; может быть, его вдруг осенило, что в этом укромном месте, где еврейские мужчины расхаживают нагишом, не стесняясь друг друга, он может оставить филактерии безбоязненно: понимал, что там с ними не случится ничего плохого, там над ними никто не надругается, там их не осквернят, и — как знать, — а вдруг именно там, среди этих, таких привычных, еврейских животов и членов, они освятятся вновь. Не исключено, что он вовсе не совестился юнца, которому еще только предстояло стать раввином, просто раздевалка в местной «Y» была ближе раввинических наставлений в синагоге к той сути иудаизма, которой он жил, — вот что означал его поступок, и поэтому для него было крайне неестественно отнести филактерии раввину, пусть даже раввину стукнуло бы сто лет и у него была бы борода до пупа. Да, раздевалка в «Y», где в сугубо мужском обществе мужчины, знающие назубок все складки и выемки своих изношенных, старых, оплывших тел, болтали, разоблачались, пускали газы, похвалялись, рассказывали скоромные анекдоты и когда-никогда совершали сделки — вот где был их храм, вот где они оставались евреями.

Я не спросил, почему он не отдал филактерии мне. Не спросил, почему он всучивал мне эти бесконечные салфетки и скатерти, вместо того чтобы отдать филактерии. Я бы не стал в них молиться, но я благоговейно хранил бы их, а после его смерти и подавно. Но откуда ему было знать? Он, наверное, думал, что я поднял бы его на смех за одно только предложение отдать филактерии мне, и сорок лет назад оказался бы прав.

Не спросил потому, что, поступи он так, мы оба вернулись бы к тому слюнявому сценарию, от которого мне, похоже, никак не отвязаться. Как ни парадоксально, но что касается его филактерий, так это я тяготел к затасканно-сентиментальным вариантам, его же поступок свидетельствовал о достоинстве подлинно самобытного таланта, подвигнутого стихийным порывом чувств, который поднимает до уровня ритуала даже самые дурацкие действия.

Быстрый переход