Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье, быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. «Разве не это, – подумал я, – кредо современной власти?» Это голос сумасшедшего тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у Кэтлин, вероятно, есть какие‑то свои, женские причины так жить. Я тоже не собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы – помимо Принстона. Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему‑то своему, когда я выходил из машины на истоптанную траву.
– Дыши, – сказал Гумбольдт. – Тут воздух не такой, как на Бедфорд‑стрит, а? – И он процитировал: – «В хорошем месте замок. Воздух чист и дышится легко"1.
Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно развлекались этой игрой. Потому‑то и трава была вся вытоптана. Но все‑таки большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон[59], Карл Маркс, Фрейд и так далее.
– Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать скандал, – сказал Гумбольдт.
Кэтлин подала очень хороший пас – сильный, крученый. Пока она босиком бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом. Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться. Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
– Посмотри‑ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, – крикнул Гумбольдт.
Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик – на замок Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом пришлось бы укреплять. «Или судиться с округом», – сказал Гумбольдт. Он готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные, как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп‑кадр из старого фильма, снятого на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах. Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В Чикаго волей‑неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы, ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались мне чрезвычайно значимыми.
И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. |