В столовой сорокового блока продолжалась репетиция. Но мы вдвоем сидели поодаль и смолили бычок махорки. Каждому по затяжке, с точностью до миллиграмма. Не было и речи о том, чтобы смухлевать, ставка была слишком высока. Дружба дружбой, но каждый придирчиво следил за продвижением горящего красного кружка по тонкому цилиндрику сигареты. Не было и речи о том, чтобы позволить другому слишком долгую затяжку.
В столовой снова звучали строки Лорки, но на этот раз читал их не Мангляно.
Их, впрочем, вообще никто не читал, их пели. Стихотворение Лорки, такое близкое к народной андалузской copla по внутреннему ритму, по скрытой музыкальной фразировке, очень легко было спеть.
Но пел не Мангляно. Пел Пакито, молоденький испанец.
Пакито арестовали на юге Франции, когда немецкая армия прочесывала окрестности. Уж не помню, почему — а может, и вообще не знаю — родители отдали Пакито какому-то дальнему дядюшке или старшему двоюродному брату, который работал в лагере испанских дровосеков в Арьеже. Но этот лагерь служил базой и прикрытием для отряда герильерос, так что нацистские жандармы и армия устроили облаву в том районе.
Так Пакито в шестнадцать лет оказался в Бухенвальде.
Он был грациозным и хрупким юношей. Его определили в Schneiderei, в пошивочную мастерскую, где латали наши шмотки. И где Prominent со средствами (табак, маргарин, спиртное) могли подогнать одежку по мерке.
Спасенный от голода и непосильно тяжелых работ, Пакито прославился, когда мы, испанцы, стали организовывать спектакли. Потому что он играл женские роли. Точнее, женскую роль, единственную роль вечной женщины, Ewigweibliche.
Худой, с тонкой талией, загримированный и в парике, одетый в андалузское платье в горошек с воланами, которое он сам сшил из обрезков шифона; добавьте к этому голос — красивый и все еще по-детски ломающийся, — такой Пакито мог хоть кого ввести в заблуждение.
Он был воплощенной иллюзией, волнующей иллюзией женственности.
Вообще-то наши спектакли были рассчитаны на небольшую испанскую общину, которой они могли бы принести ностальгическое утешение, общую память. Часто заходили заключенные-французы — нас роднила культурная и политическая близость. Особенно французы из приграничных областей — Окситании и Страны басков.
Выступления Пакито имели успех, и слух о нем быстро разлетелся по лагерю. В одночасье он стал знаменитостью. В иные воскресенья не все желающие могли попасть на представление.
Как нетрудно догадаться, его успех был довольно двусмысленным. Естественно, он объяснялся не только любовью к поэзии и народным песням. В столовых блоков, где все это происходило, или в залах побольше — в санчасти или кино, которые нам иногда предоставляла внутренняя администрация, Пакито зажигал в глазах зрителей безумный огонь желания.
Те, кто любил женщин, глядя на это мальчишеское — но при этом и женственное — лицо, испытывали острую боль, вспоминали свои неутоленные желания и свои нереализованные сны. Доступ в бордель имели только несколько сотен заключенных-немцев, тысячи остальных были обречены на воспоминания и онанизм, который скученность, истощение и отчаяние сделали практически невозможным для плебеев Бухенвальда — по крайней мере, трудно было довести дело до конца, до вспышки молнии.
Чтобы ублажать себя, требуется прежде всего одиночество. Нужна — как, впрочем, и для гомосексуальных утех, личная каптерка — рай, доступный лишь старостам блоков и капо.
Так что половая жизнь в Бухенвальде, как и все остальное, определялась классовыми различиями.
Скорее даже — кастовыми.
Те, кто никогда не любили женщин или потеряли к ним интерес, кого ураган этих желаний после долгих лет в ограниченном, грубом, безжалостном мужском мире уже не тревожил, смотрели на Пакито вытаращенными, блуждающими, печальными глазами, потирая ширинку, пытаясь угадать за женской мишурой молодое гибкое тело мальчика, являвшегося им в фантазиях. |