Жестом, криком, ругательством — всегда одним и тем же: отсылали к чьей-то матери — русские выгоняли таких, едва завидев, из толпы просителей, словно опасных пройдох.
И только после этого начиналась настоящая сортировка. Вновь став санитарами, молодые русские осматривали заключенных, которые действительно пришли за медицинской помощью.
Некоторых, даже если они впервые переступили порог санчасти и были в чистых башмаках — два основных условия, чтобы обойти первое препятствие, — сразу же отсылали обратно в блок. Они не выглядели достаточно слабыми для того, чтобы позволить им отлынивать от работы, хоть и демонстрировали рубцы на коже от плохо заживших фурункулов, синяки от дубинок эсэсовских унтеров или рехнувшихся капо, разбитые от неумелого обращения с молотком или клещами пальцы — ведь они были не рабочие, а — как знать? — возможно, университетские профессора.
Этого было недостаточно — их временная нетрудоспособность была неочевидна.
Молодые русские санитары судили по внешним признакам — на глаз. В их обязанности не входило выслушивать долгие жалобы потерявших надежду людей. Можно ли вообразить себе, что один из этих русских парней на секунду перестанет раздавать направо и налево тычки, поддерживая видимость порядка, и прислушается к просьбе, которую и не выскажешь толком в этой чудовищной сутолоке?
Все, что просители могли сказать — очень быстро и на примитивном всеобщем жаргоне, — было одновременно слишком общо и слишком расплывчато. Понять их было невозможно. Они показывали разбитые пальцы или гноящиеся от непрекращающегося фурункулеза подмышки, но болело-то у них все. Все тело, отказывающееся жить в подобных условиях, уставшее от трудностей и молившее о снисхождении. День-другой Schonung’a, освобождения от работы, — все равно что утопающему высунуть голову из воды и глотнуть воздуха. Глубокий вдох, солнечный пейзаж — и вот уже появилось немного сил, чтобы продолжать борьбу против бурлящего потока. День Schonung’a — даже для человека, который не знал немецкого и не мог осознать всех лексических коннотаций, — несколько лишних часов сна повышали вероятность выживания. Ведь в концентрационных лагерях (я, естественно, не имею в виду лагеря в Польше с их газовыми камерами, нацеленные в первую очередь на истребление евреев) из десятков тысяч политических заключенных, участников Сопротивления из всех стран Европы, партизан из всех лесов, со всех гор большинство умирало не от избиения, пыток или массовых расстрелов. Умирали от истощения, от упадка сил, от усталости, умирали, сломленные изнеможением, медленным угасанием энергии и надежды.
Я подошел к двери Revier в надежде увидеть фигуру Каминского за живой стеной из молодых русских санитаров. Собачиться с ними, чтобы войти в барак, мне не улыбалось.
Каминский, естественно, уже был там.
Он увидел меня и сделал знак одному из русских, с которым разговаривал.
Русский растолкал разделявшую нас толпу и заорал, чтобы меня пропустили. Заключенные расступились, я прошел. Вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд — он рассматривал мой номер и букву S над ним. Тихо, почти неслышно, когда я проходил мимо него, молодой русский санитар произнес:
— Der Akkordeonspieler ist da drinnen!
И кивком головы указал внутрь барака. Аккордеонист там.
Аккордеонист? Раз санитар в курсе этой истории, значит, он из банды Николая.
Я уже был рядом с Каминским, когда услышал, как кто-то окликнул меня:
— Жерар, Жерар!
Я обернулся.
В первом ряду заключенных, ломившихся в барак на консультацию, я заметил француза. Он назвал меня Жераром, значит, мог быть товарищем по партии. Но нет, их я всех помнил в лицо. Во всяком случае, лица тех, кто мог бы, обращаясь ко мне, назвать меня Жераром, тех, кто знал эту кличку из Сопротивления. |