Ты помнил, как в этих глазах мелькало любопытство, возмущение, радость, — а теперь видишь, что их обладатель, кем бы он ни был, безмолвно обрушивается в головокружительное небытие. Его нет, он поддался чарам Горгоны.
— Без толку, — повторил Каминский.
Я начал закипать. Вероятно, он был прав, но я злился.
— А для меня есть толк, — раздраженно ответил я.
Он остановился и уставился на меня, нахмурив брови.
— Что ты хочешь сказать?
— Только то, что сказал. Что для меня будет толк, если я хоть как-то ему помогу, пусть даже самую малость.
— Ты чувствуешь себя лучше, так, что ли? Может быть, ты чувствуешь себя лучше всех?
— Не в этом дело. А если и так, это что, запрещено?
— Не запрещено. Но бессмысленно. Мелкобуржуазная роскошь.
Он не сказал «kleinbürgerlich», он сказал хуже. Он произнес «spiessbürgerlich», углубив коннотации мелочности, узости мышления, эгоизма — тех качеств, которые подразумевает это прилагательное «мелкобуржуазный».
Я знал, что он имеет в виду, мы все это уже обсуждали. Для него доставить себе удовольствие, совершив доброе дело, — это мелочь, не стоит усилий. Если он и признавал что-то, то никак не жалость, не сострадание, еще меньше нравственный закон. Каминский верил только в солидарность. Солидарность в сопротивлении, естественно — это была вера в коллективное сопротивление. На время, конечно, но она налагала определенные ограничения. Она непредставима в других исторических условиях, но необходима в Бухенвальде.
— С тех пор как ты здесь, — спросил я его, — неужели тебе ни разу не приходилось делить свой кусок хлеба с товарищем, для которого было уже слишком поздно? Неужели ты никогда не совершал бессмысленных — с точки зрения выживания другого человека — поступков?
Он пожал плечами, — естественно, такое с ним случалось.
— Были другие времена… Командовали тогда «зеленые треугольники» — уголовники, у нас не было такого организованного сопротивления, как теперь. Личный поступок, личный пример был решающим…
Я перебил его:
— Организация, о которой ты говоришь, подпольная… Ее действия, какими бы эффективными они ни были, не всегда заметны — большинство заключенных не знают о ней либо понимают не так. Зато очень заметен ваш особый статус, ваши привилегии Prominenten… Один красивый бесполезный жест время от времени — никому хуже не будет…
Но мы уже дошли до конца коридора санчасти. Он показал мне дверь:
— Это там. Тебя ждут.
Он сжал мне руку.
— Ночь будет длинной среди всех этих смертников и трупаков… И потом, там смердит, воняет дерьмом и мертвечиной… О чем ты будешь думать, чтобы забыться?
Это был не вопрос — прощание. Я вошел в палату санчасти, где меня ждали.
Мне велели оставить одежду в подобии гардероба и выдали взамен узкую рубашку из грубой ткани, без воротника и слишком короткую — она не прикрывала мой срам, как я написал бы по-испански (иначе говоря, моих половых органов).
Меня уложили рядом с умирающим, место которого я должен был занять, если потребуется.
Я буду жить под его именем, а он умрет под моим. В общем, он отдаст мне свою смерть, чтобы я мог жить. Мы обменяемся именами, это к чему-то обязывает. Его сожгут под моим именем, а я выживу под его, если придется.
Холодок пробежал по спине — вдобавок я чуть не зашелся сумасшедшим, скрипучим смехом, — когда я узнал, какое имя буду носить, если запрос из Берлина в самом деле окажется серьезным.
Едва растянувшись на нарах рядом с «подходящим покойником», как сказал Каминский сегодня утром (покойник этот, впрочем, оказался всего лишь умирающим), я захотел увидеть его лицо. |