* * *
Снова голос Зары Леандер. Глухой, золотистый, чувственный.
В воскресенье, сразу после дневной переклички, ее голос, словно журчание горного ручейка, неожиданно заполнил столовую крыла С сорокового блока.
«Заполнить» — не самый подходящий глагол. Скорее, ее голос окружил, пропитал, заполнил собой пространство. Все смолкли, позволяя этому голосу расположиться в наших жизнях, овладеть нашей памятью.
И снова он:
Слова другие, но песня — та же самая, та же любовь, та же грусть: жизнь. Настоящая жизнь за колючей проволокой, до лагеря, эти назойливые и драгоценные пустота и легкость, которые и были жизнью.
Только что Себастьян Мангляно побежал в спальный отсек барака к приятному воскресному одиночеству великой мастурбации, la gran paja.
Побежал, смеясь в предвкушении удовольствия.
Сегодня, признаюсь, голос Зары Леандер не возбуждает меня. Впрочем, у меня есть смягчающие обстоятельства.
Отдаваясь на волю этого роскошного, пленительного, шелковистого голоса, я думаю, что бы сделал Себастьян Мангляно в подобной ситуации.
Просыпаясь, он всегда давал мне отчет о поведении своего Александра Великого.
Это происходило в умывальне, во время утреннего туалета.
У нас была привычка — дисциплина для выживания — вскакивать с первым свистком, бросаться в умывальню с голым торсом, босыми, до того, как все встанут и начнется столпотворение. Вода ледяная, суррогатом мыла хорошенько не отмоешься, но ритуал необходимо было соблюсти. Надо было скрести лицо и тело, подмышки, яйца, ноги под холодной водой песчаным мылом. Долго, сильно, до красноты, чтобы смыть грязные ночные барачные запахи.
Отказаться от этого обряда, который мы тупо, даже не задумываясь, совершали каждое утро, было бы началом конца, началом ухода, первым знаком близкого поражения.
Когда мы замечали, что кто-то пренебрегает утренним туалетом и его взгляд затухает, надо было действовать немедленно. Говорить с ним, заставить его говорить, снова пробудить интерес к миру, к себе самому. Отсутствие интереса, отсутствие любви к себе, к некой идее о себе становилось первым шагом по пути, откуда не возвращаются.
Когда я оставался один, когда Мангляно, мой сосед по нарам, работал в ночную смену в сборочном цехе завода Густлов, я все равно бросался в умывальню с первым свистком, с первым ревом Stubendienst в спальном отсеке барака.
В такие дни я читал на память стихи по-французски. Очень подходящие к обстоятельствам строчки Рембо: «Под утро, летнею порой, / Спят крепко, сном любви объяты…», — тешили мое неистребимое чувство юмора.
Как вел себя Мангляно, оставаясь в одиночестве на нарах, когда я работал в ночную смену в Arbeit, я, естественно, не знаю. Но когда мы просыпались вместе, когда наши часы работы совпадали, мы оба бежали в ванную. В такие дни мы во все горло орали испанские стихи гражданской войны — Рафаэля Альберти, Сесара Валльехо, Мигеля Эрнандеса. Для нас это было что-то вроде зарядки перед началом нового голодного дня на пороге смерти. Мы заряжались не только бодростью, но и гневом — а гнев согревает.
Так вот, Мангляно постоянно держал меня в курсе насчет состояния своего Алехандро. В те дни, когда он признавался мне, что ему снились богатые событиями эротические сны и Алехандро твердел, я подкалывал его, уверяя, что ничего не чувствовал, даром что ложе наше куда как узко. Он возмущался, что кто-то ставит под сомнение торжество его мужского достоинства.
— В следующий раз, когда я буду дрочить, — восклицал он, — я тебя разбужу, и ты мне отсосешь! (Te despierto у me la chupas!)
— И не мечтай, — парировал я. — Тебе не обломится! (Ni sonarlo: no te caera esa breva!)
В общем, мы оба пытались начать новый день по возможности в бодром расположении духа. |